МЕНЮ:
ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ:
ОПРОС:
Читали ли Вы новую книгу "Обвал"?

Да, уже прочитал
Недавно купил
Не могу найти её в магазинах
Не знаю, что это за книга

"Офицерша" рассказ

«Русское Богатство», 1912, №№ 4, 5

 

Федор Крюков

 

Офицерша

 

Рассказ

 

I.

 

 

На карточке, которую бережно, обеими руками, держал Макар Юлюхин, был изображен лихой воин, одной рукой упершийся в бедро, другой – держащий обнаженную шашку свободным приемом «к бою». Голова его была высоко поднята, почти запрокинута назад, сбитая набекрень папаха лишь чудом держалась на голове, а в мягких, сплывающихся чертах круглого лица с усами, похожими на двух маленьких мышек, прижавшихся под носом, застыло напряженное выражение молодечества и неустрашимости.

И Макар, и его жена Филипповна, и сын Семен, сноха Марья и другая сноха, жалмерка Варвара, – все смотрели не столько на эти знакомые, припухшие черты родного лица, сколько на белые офицерские погоны, украшавшие длинный казацкий чекмень, который давил немного книзу невысокую фигуру воина.

– Чадушка моя... офицерик молодой!.. – радостно всхлипывая, говорила Филипповна.

Макар Юлюхин заморгал глазами и, глядя в темный передний угол, перекрестился широким крестом.

– Заслужил... Заслужил себе и потомству... – сказал он гордым, взволнованным голосом. – Вот, Семен... вот... теперь Юлюхины примером будут...

– Белоликий какой! – сказала Марья.

– Чистяк! – одобрительно заметил Семен.

И лишь одна жалмерка Варвара, которой был ближе всех изображенный на карточке воин, – не сказала ничего.

– Ну, ты чего же, офицерша? Посылай за бутылкой, магарыч с тебя! – шутливо мигнул ей Семен.

Она смутилась, покраснела, засмеялась, пряча лицо от взглядов, обратившихся на нее. Свекор почмокал языком и высокомерно сказал:

– Погодит покель... Патрет-то нам с Авдотьей, а не ей... Читай-ка чтение, Семен...

Семен перевернул карточку. На оборотной стороне размашистым почерком было написано:

«Искренно любящим родителям батеньке Макару Ионычу, а равно маменьке Авдотье Филипьевной на память сердца от вашего покорного сына 3-го донского Ермака Тимофевича полка зауряд-подхорунжего Гаврила Макарыча Юлюхина».

Карточку рассматривали долго и благоговейно. Макар не доверял ее никому и показывал лишь из своих рук, вслух высказывая опасения, что каждый зритель «заватлает» ее немытыми руками. Исключение допустил одно – для шестилетнего Мотьки, но и то пожалел:

– Целуй батяшку! вот сюда... в лик... целуй! Он тебе фуражку со службы принесет... – стуча черным ногтем по портрету, говорил Макар внучонку, с недоумением глядевшему сбоку на изображение забытого батяшки.

Мотька беззвучно приложился к лихо заломленной папахе и уронил из носа каплю на офицерский погон.

– Э-э... паршивец! – Дед старательно вытер рукавом и обдул драгоценную карточку, блестевшую глянцем, прищурившись, поглядел на свет и положил ее вместе с письмом сына в конверт.

– В рамку надо врезать... Понесу к Козьмичу, нехай в рамочку вделает, – сказал он.

И, спрятав конверт в пазуху, пошел бродить по всей станице, переполненный счастьем, гордостью и желанием излить избыток ликующего чувства перед всем миром. На улице он останавливался перед каждым встречным и после первых двух-трех слов говорил запуская руку в пазуху:

– Сын патрет прислал... Гаврюшка... В офицеры произведен..

И осторожно, черными, набухшими пальцами, подувая в разрез конверта, вытаскивал карточку и держал ее ближе к себе, чем к зрителю.

– О? При всем парате... в аполетах! – говорил изумленный собеседник, глядя сбоку на фотографию. – Молодец, молодец!., честь и слава!..

– Станицу не пострами л! – с гордым восхищением говорил Макар.

– Очень приятно... Молоденького офицерика-то давно надо на завод. А то во всей станице один и остался хорунжий – Перфил Ильич, – да какой уж он офицер – девяносто лет... А это по крайней мере... картина... Это покорно благодарим тебя, Макар Ионыч, за такого сына...

Скоро имя нового офицера в семье Юлюхиных заполонило решительно все стороны бытия, повисло над каждым начинанием, звучало на каждом шагу.

– Вот когда наш офицер придет, вот разделаем колышки! – мечтал вслух Макар Юлюхин. – Первым долгом дом перестановим... скруглим!., под железо сделаем... Четыре теплых...

Филипповна, более трезвая и чуждая чрезмерной мечтательности, говорила:

– Нечего вперед загадывать... Будет ли чем перестанавливать-то?..

– Я тебе верный факт говорю: скруглим! Офицер... в прелых-то стенах мерзнуть непристойно. Померзлись – и достаточно...

А старшему сыну, Семену, который из полка вернулся простым рядовым, говорил:

– А ты, Семен, теперь как же? Во фронт перед Гаврилкой должен?

Это была шутка, но за ней Семен уже чувствовал потерю своего первородства. Виду не подавал, но было ему неприятно, и разные мысли смущали его. Скруглят или нет дом по приходе Гаврилки, залезут или нет под железо – еще вилами на воде писано. Отец надеется, что принесет Гаврилка со службы кучу денег и все их выложит на стол: нате, хозяйствуйте, распоряжайтесь. А Семен знал, как Гаврилка сделает: сделает так, как и он, Семен, сделал когда-то: приправит молчок... Да и много ли денег собрал? Небось на разные наряды все рассатарил... Но уж, конечно, важничать будет, займет с женой и детьми чистую горницу, а Семена с детьми в кухню выселят – не офицеру же в кухне жить, – в доме всего две жилых комнаты: изба и горница; в избе давно уже, около печи, обжились старики. А потом поживет Гаврилка месяц-другой и скажет: давайте делиться, пожалуйте законную мою часть. Семен тут хребтом ворочал, над хозяйством бился, недосыпал, недоедал, а офицер заберет такую же долю его трудового, какая и ему будет предоставлена, и отойдет.

Смущали душу эти мысли, и хмуро перемалчивал Семен, когда старик твердил: «офицер, офицер»... Марья по ночам дудила в ухо:

– Обидит нас офицер... Ни с чем пустит... Мы детей его выкормили, а он и спасибо нам не скажет, – вот попомни мое слово...

«Что ж, пожалуй, и верно», – думал Семен и молчал.

Был он казак медлительный и серьезный, в противоположность круглой, звонкоголосой, черноглазой своей Марье. Не любил показывать, что действует по бабьей указке, – своим умом жил. Но баба была хитрей и умела дать этому уму то направление, какое находила нужным.

– «Учить, – говорит, – Мотьку отдадим, – старик вчера. – Офицерскому сыну, – говорит, – бесчестно хвосты быкам крутить. Пустим по ученой части...»

– В емназисты, что ль?

– А хто ж его знает... «Бесчестно», – говорит. А наши-то дети за скотиной ходят – это, стало быть, так и надо?

– А то чего же?

Детей было поровну и у Гаврила, и у Семена, – старшие у Семена умерли, остались две девочки: Верка и Наташка. А у Гаврила, кроме Мотьки, была еще пятилетняя Аришка.

– И отдаст в емназию, ничего не попишешь, – сказал Семен. Молчал, а желчь накипала.

– Ошибку я дал. Отделиться бы, как со службы пришел, работал бы на свою семью, и только... А то гнул-гнул хребет, а толков никаких: ни скотины лишней, ни хлеба, – все на себя да в себя... Дойдет до дележа – и делить нечего...

А старик все поглаживал свою пегую бороду, улыбался, умственно поглядывал вверх, похаживал щегольским шагом, в белых чулках шерстяных и чириках, свежевычерненных чистым дегтем, наступая на пятки. В хозяйство он давненько уже входил поверхностно, предпочитая служебную деятельность при станичном правлении: нанимался за очередных в местную полицию и огнёвый караул. Похаживал Макар и говорил:

– Ты, Семен, приаккураться. А то офицер придет, скажет: что ж, мол, это такое? почему?

– Да поди ты к ... с своим офицером! – грубо сказал как-то Семен, – не выдержал наставительного тона отца.

Макар на мгновение онемел от неожиданности: на квадратном лице Семена с широким, добродушным носом и всегда углубленными в какое-то соображение серыми, тусклыми глазами теперь трепетала и искрилась странная, незнакомая злоба.

– Семен! перекрестись: родителю ты такое слово!..

– Чего ж ты задолдонил: «офицер, офицер»... Одно знаешь! А вот покос заходит, не подумал принанять человека... Сколько уж мне одному-то не ворочать...

Макар почувствовал справедливость упрека, но признать ее не хотел. Закричал сердитым голосом:

– Ты не один! А бабы?..

– Бабы, бабы! – еще громче закричал Семен, и уже было слышно соседям, что у Юлюхиных брань. – На кой они... мне бабы? Чего они могут? Сам небось возьмешь костылек да в проходку, в правление... Офицер!.. Он, погоди, утрет еще тебя, офицер...

И новый упрек был правилен. И оттого, что старик чувствовал себя бессильным и зависимым от Семена, он закричал в свою очередь голосом упрекающим и грозящим:

– Ты должен понять: человек заслужил честь!., себе и потомству!.. Это не тяп-ляп... Ты вот и галунишки не заслужил, а храпишь, как все равно порядочный...

– Пущай заслуга его при нем остается, я не заслужил, а кусок едите вы не от его заслуг, а от моих трудов!.. А погляжу, как офицер вас накормит!..

– Ну, не волдыряй! И тебя, было время, кормили... Жеваного-то, брат, мы не едим, пока сами кормимся... А грубость, брат, нигде не гожается...

Семен замолчал. Но с того дня старик Макар почувствовал какую-то скрытую трещину в семье; напряженность и тягость повисли над ней. И чем ближе подходило время возвращения Гаврилки со службы, тем больше росла взаимная подозрительность и скрытое раздражение.

 

II.

 

До прихода Гаврилки оставалось три месяца.

Всех тяжелее чувствовала себя его жена, Варвара, жалмерка. Отношения между снохами, между ней и Марьей, прежде были мирные; не портили их даже короткие перепалки из-за детей. Свекровь, Авдотья Филипповна, больная грыжей, рыхлая и слезливая, была в руках у бойкой Марьи. И если Марья была в мире с жалмеркой, то и свекровь не бранилась. Если Марья, поссорившись с Варварой, молчала и дулась, то Филипповна начинала пилить младшую сноху тихим, жалостливым, попрекающим голосом: и это не так, и то нехорошо, и дети озорные да крикливые. Но это бывало не часто. Марья все-таки покровительствовала жалмерке, хранила ее тайны, помогала, правда, не бескорыстно, в некоторых любовных похождениях, получая за это изредка или двугривенный, или баночку помады.

Теперь Марья не переставая шипела, ироническим тоном называла Варвару офицершей, многозначительно делала намеки на прежние грехи, походя щипала и шлепала детишек. Иной раз закипало сердце у Варвары, хотелось сцепиться, выругаться всласть, – а молчала, боялась ссориться. Поплачет в уголку где-нибудь, тем и сердце облегчит.

И улица, которую так любила Варвара, стала уже не такой веселой, вольной, приманчивой, как прежде. Приходилось держать себя соответственно новому рангу, не ронять достоинства офицерши. Пришлось проститься с песнями, играми, вольными шутками и барахтаньем, с звонкими затрещинами, которые любила она раздавать развязным ухаживателям на улице.

Казаки по-прежнему звали ее жалмеркой. Наиболее предприимчивые, по-старому, пробовали зажать ее в уголку и потискать, обнять, шептать свои всегда одинаковые и всегда интересные признания и мольбы. Но она уже не могла позволять этой вольности, как прежде, и приходилось держаться в сторонке от веселого, тесно сбитого в звонкоголосую кучу хоровода или совсем уходить домой...

Но самое ужасное, самое непереносимое, к земле придавливающее было то, в чем Варвара долго боялась сознаться себе, но что чувствовала и знала неопровержимо: уже два месяца, как она забеременела.

Никогда не ждала она такой беды над собой. Грешить грешила потихоньку, но не более, чем другие жалмерки, и, как другие, обычными средствами предохраняла себя от последствий греха: пила разведенный порох, настой можжевельника и разные другие снадобья, все одинаково отвратительные на вкус, но оказывавшие нужное действие. А тут случилось так.

На Вербное выпала ей очередь овец гнать, – пока пастуха старики не порядят, овец, быков, коров собирают улицей и стерегут поочередно. Варвара, хоть и была уже офицершей, а как младшую сноху, ее посылали почти в каждый след. И тут: стариково бы дело отбыть очередь, но его в праздник от правления арканом не оттянешь: любит тереться на сборе, на людях, возле станичных властей. Идти в очередь пришлось Варваре.

Правда, на лугу было веселей еще, чем в станице: зелено, ярко, светло, шумно. Все табуны рассыпались тут, на зеленой Божьей скатерти, среди налитых протоков, ериков, озерков, болотец – каждая низинка была водой налита, то глинисто-желтой, мутной, то прозрачной, как слеза, – травку на дне видно. А вдали шумела, серебрилась и искрилась водная гладь разлившейся Медведицы. И стоял в воздухе радостно-возбужденный крик птицы, немолчный гул и гомон каких-то водяных жителей, певцов и музыкантов, и тихий звон весенний пчелок, мушек, и вдали чуть слышная песня девичья.

А к полудню солнце весеннее все истомило пьяным зноем своим, ленью и жаркой тоской налило тело, зажгло кровь, мыслями грешными, желаниями тайными заполонило голову. В дубовом кустарнике такая мягкая постель была – темная, с серой плесенью, прошлогодняя ржавая листва, и, сквозь нее пробиваясь, тянулась к солнцу, к небу синему травка, редкая, нежная, особенная в первых днях своей жизни: зеленые напилочки, крошечные весла, копья зелено-золотые, бархатная проседь скромного, распластавшегося полынка. И ярко было небо голубое – смотреть больно на резвых касатушек, что ныряли в его бездонной глубине с торопливым щебетанием своим.

Где-то далеко или высоко, на воде или в воздухе, светом пронизанном, прозвенел крик казарок – диких гусей – нежный, призывный, радостный, и сердце сладким трепетом отозвалось ему: вольные, милые птицы! хорошо вам теперь парочками летать! Сладкая тоска, желания смутные, песня в груди... Томно сердцу... Зовет, в звуках выливает истому оно.

...Сердце злое, сердце ретивое... Не дает сердце мое спокою...

И, точно из земли вырос, показался он на зеленом лугу, он, кого звало, по ком тосковало сердце... Вон он едет верхом, помахивает поводом. Она еще не угадывает кто, но по посадке, по веселому ходу лошади видит, что молодой, – старики так не ездят... Молодой... И сердце уж ждет его, любит, зовет...

Вот уж близко он: старая фуражка блином чуть держится на курчавых светло-русых волосах, бородка молодая, неровная, весело оскалены зубы – слышит песню зовущую... Зипун на нем короткий, чирики в заплатах, красные лампасы, торба с левой стороны... Рыбалка... Карпо Тиун...

Он делает вид, что хочет наехать на нее, – молодая, костлявая лошадка подбирает шею, шарахается.

– Ну, здорово, жалмерка!..

– Ну, здорово! – говорит она тоном, который должен бы казаться недружелюбным, охлаждающим.

– Стерегешь?

– Стерегу...

– А песни в пост зачем играешь? – смеются весело глаза его.

– А тебе что за дело?

– Запрет... Обязан я наблюсть... Нельзя!..

– Почему нельзя?

– По уставу!..

– Уставщик какой... То-то ты и постник такой – бабы про тебя говорят...

– Не бреши. Кто говорил?

– Да соседка же твоя, Устяшка. Жалмеркой, – говорит, – была, кто-кто не лип, лишь Карпушка ни разу... да он и на казака не всхож – меланхолик какой-то...

– Что она брешет! – он соскочил с лошади и привязал ее к кусту, – глаза отводит! – прибавил он, доставая кисет с табаком из кармана.

Она засмеялась, исподлобья глядя на него насторожившимся взглядом своих лукавых глаз с голубыми зрачками в зеленом ободке. Он скрутил цигарку, фыркнул спичкой, закурил, упал на землю рядом, опираясь на локоть, и молча глядел на нее смеющимися глазами.

– Глаза отводит! – повторил он, держа цигарку двумя пальцами около уха. – Ты одна, что ль?

– Не люблю курцов-табашников, – сказала она, выбивая у него из руки цигарку.

– Это что?!. А-ах ты... Это почему такое?!

Он поймал ее рукой за шею и привлек к себе. Началась веселая недолгая борьба. Вырываясь и хохоча, Варвара сбила с него фуражку, спутала волосы, успела сыпнуть горсть ржавых листьев в лицо, и когда он опять ухватил ее, уперлась обеими руками ему в грудь. С минуту, молча, тяжело дышащие, усталые, глаза в глаза глядели они друг другу, вечные и милые враги, влекомые неодолимой силой друг к другу. Он притянул ее к себе, и, обессиленная, задыхающаяся, она замерла, когда он, обхватив ее шею, прижался губами к ее плотно сжатым зубам...

...Вот сел он на лошадь, фуражку приподнял... Победно, благодарно и любовно улыбаются серые глаза... Молодой конек затанцевал, пошел боком, подогнул голову, перешел в галоп. Гигнул ликующим голосом всадник, – вздрогнула земля от частой трели копыт...

Смотрит вслед Варвара, прислушивается к мягкому, замирающему перекату звуков, кругом оглядывается, улыбается томной улыбкой... Стыдно, грех неизбывный... ведь пост... А сердце изнемогает от счастья... Жаворонок где-то в воздухе синем звенит... Звенят серебряными колокольчиками какие-то птички в кусту терника. И клейкие листочки на солнце сверкают, белыми кажутся, точно первый цвет ароматный. И в сердце так много любви и желаний... Мельком скользит мысль о муже... И любит его она, и не любит, – в памяти стерся он, а в сердце много любви и жадного желанья взять из короткой жизни вольной всю ее пьяную радость, головокружительную, безоглядную... Воля... Короткая воля женская... Не успеешь оглянуться – нет ее: муж, дети... побои, заботы, нужда, сухота... довременное увяданье и старость обидная женская, безотрадная...

 

 

III.

 

Был это не первый грех ее, но все сходило с рук благополучно. А тут вот, наказал Бог, – понесла. Уже в первый месяц она догадывалась об этом и принимала меры: пила порох, ртуть глотала, «вострой водкой»[1] обожгла себе все внутри – ничего не помогло.

А время шло. По расчетам ее, второй месяц к концу подходил. И уж стало казаться ей, что живот заметно поднялся, и все, кто заговорит с нею, на живот ее смотрят. Груди припухли. По утрам тошнит. Ноги – словно свинцом налиты.

И замирало сердце от ужаса и отчаяния. Гвоздем сидела в голове мысль неотвязная о грядущем позоре неминучем, непереносном. Спать разучилась, на ум еда не шла. Душили кошмары по ночам: черное небо валилось на голову, в бездонный темный погреб падала стремглав, косматые старухи беззубыми ртами шамкали, ругая ее, пальцами показывали, издевались... Проснется в холодном поту, – бьется подстреленной птицей сердце: позор, неминучий позор, стыд и бездонное горе будущее встают перед ней в темноте – страшней геенны огненной...

Услыхала еще: сулема помогает. Надо попытать. Только в лавку страшно идти: догадаются, на что сулема нужна. У матери поискать, – у матери была сулема прежде, притирание для лица делала мать из сулемы с салом, – чтобы лицо моложе и свежей было.

Пошла к матери. Праздник выбрала, когда ребята на улицу ушли, – у отца семья большая, пять сыновей, – все моложе Варвары. Дождалась, когда мать вышла, стала лазить по полкам и в сундуке. Нашла несколько узелков, – в каком квасцы, в каком синька, в каком семена, – много разных разностей, сулемы лишь нет. Увлеклась поисками, не слыхала, как мать вошла.

– Ты чего ищешь?

Смутилась, смешалась. Соврать не могла.

– Сулемы бы мне надо... чуточку... Догадалась мать сразу. Спросила:

– Ты чижолая?

– Что ты... с чего это?.. Мне жировку[2] сделать... Марья просила...

– Брешешь! Я не вижу, что ль...

Стала божиться Варвара, но избегает пристального, понимающего взгляда матери, не смотрит в глаза ей.

– Ну, сукина дочь! теперь отец узнает, – убьет! Страму какого... а!.. Так убьет и убьет!.. Как теперь зятя встречать будет? На всю родню порок!..

Сухое лицо матери, когда-то красивое, ясное такое, веселое, теперь – потемневшее, утомленное, с резкими морщинами между бровями, состарившими ее вечно озабоченным выражением, – стало вдруг чужим и безжалостным. Злобно перекосились сжатые губы, враждой загорелись глаза. Вот-вот размахнется, бить начнет, как, бывало, в прежние годы, когда детвора опостылеет ей неотвязным криком своим и, охваченная вдруг приливом бешеной злобы, с искаженным лицом, накинется она на них и начнет водворять порядок звонкими, очень больными шлепками, ругаясь самыми жесткими словами.

– Да чего ты, мама!.. Мама!.. Зачем ты говоришь такое...

– А я не вижу? Это кому хошь очки вставляй, а я уж давно дубочки стою... смыслю...

Сознаться бы ей: пусть выругает, побьет, но она – мать, она и отойдет, пожалеет... Но недостало духу правду открыть: завоет мать, причитать начнет, – еще чужой кто услышит, и сраму преждевременно наделают. Перемолчала.

– Ну, как ты там сшивала, так сама и расшивай, сукина дочь! – кричит мать, – сердце ее чует уже недоброе, но все еще не верит себе и пугает угрозой, единым средством материнским. – Я в эти дела не стану входить!., как хошь! сама добыла, сама избывай!..

Видно, надо самой изворачиваться. Одной, с своей подушкой, думу думать, беду оплакивать. А может, Бог чудо пошлет: доброго человека, который знает все... Ведь не одна же она грешила на белом свете, – спокон веку так водится, нет безгрешных. Спросить у старых жалмерок... Они отгуляли свою волю, знают, не осудят... Может быть, помогут чем...

Был последний праздник весны – Троица. Последняя улица весенняя, хороводы, кулачные бои. С праздников в работу вступят люди – покос подошел, – и тогда не до игры, не до улицы...

В эти дни, бывало, до упаду веселилась она, с улицы не шла, до белой зари песни пела в хороводе, слушала речи любовные. А ныне веселье на ум нейдет...

Вон идет гурьбами молодежь за станицу, в степь, где шумит-кипит уже кулачный бой, звенят хороводные песни. Идут казаки, ребятишки, девчата, бабы. Все с веселым гутором и смехом спешат, беззаботные, счастливые, нарядные. А она вот одна, сиротой печальной, стоит у ворот...

– Ну, ты чего же стоишь, офицерша? честь закупаешь?

Голос бойкий, веселый... Весело крупные, ровные зубы оскалены, и несокрушимой удалью веет от стройной и сильной фигуры. Вот она – старая жалмерка, уже отгулявшая свою волю. Крупны и грубоваты черты скуластого лица, но была особенная тайна привлекательности в смелом взгляде узких черных глаз, и много сердец полонили они... Громко и бедово пожила Надорка Копылова...

– Ешь, пока живот свеж!.. Гуляй, пока можно. Прозеваешь, после тужить будешь. Пойдем!

У нее ребенок на руках, но дома все-таки не сидится, на улицу тянет, на народ, вспоминается веселая жизнь вольная. Теперь уж не то, а все-таки...

– Идет какой-нибудь мимо молодчик, толкает, моргает: «пойдем»... Эх, кабы не дите, разве упустила бы свое. Дите связало по рукам...

– А муж?

– У-у, муж! Мужа-то я вокруг пальца оберну!.. В гульбе уж как хошь, не утерплю, обману: кто понравится, с тем и иду... Муж... эка!.. Когда и я его наземь кину...

Звонко расхохотались обе, – был заразительно весел этот взгляд беззаботно-удалый, и на мгновение забыла Варвара о своем горе.

– Муж... Есть чего бояться! Мой из полка писал, грозил: «Не перенесет моя казачья кровь обиды, приду – жизнь порешу неверной жене!..» А пришел – и вот, живем покуда...

– Ну, а плетка-то походила по телу? – спросила, смеясь, Варвара.

– Н-ну!.. все считать, так и барыш с накладом выйдет... Плетка дело терпимое. Бил сукин сын. Все тело в синяках было, суставчики и кости ныли... Ну, да бей не бей, а трехлетнюю волюшку не выбьешь. До гробовой доски ее не забуду – пожила! С милыми да в охотку...

И опять они засмеялись звонким заливистым смехом. Потом Варвара осторожно спросила:

– Как же ты, Надора, – ударная ты такая была, – обродиться не боялась?

Надорка бросила на нее быстрый, удивленный взгляд:

– Вот! А Ильинишна-то на что? За три рубля на три года сделает... Слово знает.

– Какая Ильинишна?

– Небось не знаешь? У, да Федота Хромцова старуха! Вон там, в кутке живут, за гумнами. Небось была не раз?

– Нет. Боюсь я их, кабы не погубиться, – сказала Варвара, радуясь, что открыла наконец того всезнающего человека, который беде ее может помочь.

– Да уж бойся не бойся, а их не миновать. Привьется по ошибке, – к бабке, больше некуда, – нехай бабчит... Такое дело... А уж Ильинишна по этому делу – молоток...

– Боюсь я их, рубаха аж трусится, – повторила Варвара, крутя головой и чувствуя, как камень, давивший на сердце, как будто отваливается и дает вздохнуть посвободней.

Веселыми косяками нагоняла их молодежь, и доносился с степи широкий шум праздничного вечера, многоголосые звуки боя, и свист, и смех, и песня. Крылось непобедимое обаяние для них обеих в этом многолюдном движении и молодом шуме. Начиналась лихорадка смутного ожидания и радостного волнения, когда еще издали слышался этот глухо звенящий и плещущий говор, когда волнами перекатывались черные, серые, белые, в сумерках незнакомые фигуры и потому особенно любопытные... А голоса ясны и звонки, прозрачен вечерний воздух, и заря белеет на западе и бледны звезды вверху...

Тут, в веселой неустанной толкотне, колыханье, барахтанье, в крике веселом, в тесной близости, когда чужие руки с дерзкой вольностью как бы мимоходом охватывают шею и, в упор сближаясь, заглядывают в лицо веселые и наглые глаза, безусые и бородатые люди шепчут вздор знакомый и всегда приятный, – тут забывалось грызущее горе, и страх, и скучное благоразумие, – кружилась голова и один лишь голос звучал: «Хоть час, да мой!..»

Смеялась Варвара. И песни пела... Боролась и дралась, отбиваясь от бесцеремонных объятий казацких. Порой, мгновенным облаком, набегало раздумье, вспоминалась беда, висевшая над головой, но гнала она прочь черные мысли. Лишь когда Карпо Тиун, немножко растерзанный после общей жаркой схватки, без шапки, в разорванной у плеча рубахе, обнял ее и прижал к плетню, она точно спохватилась о том главном, что гвоздем все дни и ночи сидело в ее голове.

– Карпуша, милый! слухай сюда... Торопливо открыла ему свою беду.

Он стоял перед ней, чуть-чуть усмехаясь глазами, большой, сильный, желающий ее и явно равнодушный к ее страданию.

– Дело табак... Чего ж делать думаешь?

– Чего делать?.. Уж мне на воскресе не быть... Душиться – одно...

– Ну, гляди – не дреми! Время зря не теряй...

Он весело рассмеялся и обнял ее. Пахло водкой от него и невысохшим потом, и еще не улеглось в нем возбуждение недавнего риска и боя. Она оттолкнула его и заплакала.

– Ну, буде, буде... Небось тут люди, бесстыдница ты этакая! Ну!.. К бабке, что ль, пойдешь?..

– К бабке! – утираясь концом платка, сказала она с упреком. – К бабке идтить, три рубля надо... А где я возьму их?

– Э, не деньги нас наживали, а мы деньги! – воскликнул Карпо с широким жестом безоглядно тороватого человека. – Трех у меня не наберется, а два сорок в орла выиграл нынче. Сорок пропил, а два целы... на! жертвую! – великодушно произнес он, позвенев рублями в кармане. – На совесть сделаны, не думай: не фальшивые! Вот третий-то не знаю, где тебе добыть...

– Я ей платок суконный под залог заложу, – сказала Варвара успокоенным голосом, завязывая в узелок пожертвованные рубли. И опять почувствовала себя весело, легко и беззаботно.

 

 

IV.

 

Варвара знала Ильинишну, как знала всех живущих в станице, – в лицо: круглая, маштаковатая старуха, чернокожая, словно прокопченная. Ходит с костылем, а проворно. Иной раз и ковыляет из стороны в сторону: по своей акушерской практике имеет случаи выпить... Всех детишек в станице знает, – все при немалом ее содействии появились на свет.

– Деточки мои все, куда ни плюнь... деточки... – ласково, расслабленным, пьяненьким голосом бормочет она иногда.

С игры отправилась к ней Варвара, – еще не расходился с улицы народ и стоял спутанный гомон над степью. Шла Варвара, оглядывалась с опаской: не увидал бы кто, что к Ильинишне идет... Казалось ей: увидят, догадаются сразу, зачем в такой поздний час баба к лекарке пошла!..

Улицу прошла благополучно, а во дворе наткнулась-таки на постороннее лицо: Паранька, Гаврилы плотника жена, с чашкой квасной гущи вышла от Ильинишны.

– Ты чего сюда?

Смутилась, смешалась Варвара. Не сразу ответила:

– Про тарань спросить, – тарань продают будто у них, говорят... К Петровке тарани надо. Да вот опозднилась с улицей...

Прасковья взяла чашку из одной руки в другую и сказала равнодушным голосом, в котором послышалось Варваре спокойное понимание и недоверие к ее ответу:

– Тетки-то нет... Федот один в хате... Ну, да она придет зараз...

В чулане встретил Варвару старик с лохматой бородой, начинающейся почти из-под самых глаз, босой, в рубахе и подштанниках. Должно быть, спать собирался.

– Дядюшка, тетка Ильинишна дома аи нет? – робко спросила Варвара.

– Нету... В соседи ушла.

– Мне бы насчет тарани...

– Да ты иди в хату, – сказал старик понимающим голосом, – она придет. В хату зайди, а то увидит кто. В горницу пройди...

Видно было, что он уже привык к поздним посетительницам и знает, зачем они ходят к его старухе, – потому и не расспрашивает ни о чем.

Она вошла в избу. В избе стоял старый запах опары и овчинных шуб. В окно падал свет месяца и белым пятном лежал на полу. Звенел сверчок под печью. И из черных углов, притаившись, тихо дыша, изумленно и хитро глядел чужой дух, домовой. Не видно было его, но ясно чувствовалось его сдержанное дыхание, и жуть проникала в душу.

Прошла в горницу Варвара, села на кровать. Кровать, с твердою постелью, покрыта была самодельным полосатым ковром, сплетенным из старых лоскутьев. За кроватью, в угрубке, стоял прислоненный к стене мешок – должно быть, с шерстью. Свет из окон ровными белыми полосами, перечерченными черным переплетом, тянулся по полу, взбирался на кровать и на мешок. И мешок минутами до того походил на притаившегося коротконогого портного Агафошку, что, казалось, дышит, пыхтит и беззвучно смеется... И отставала кожа от страха у Варвары...

Кто-то вошел в избу и густым полушепотом пробормотал:

– Господи Исусе Христе...

Потом в дверях горницы показалась черная, круглая фигура.

– Ну, здорово, молодая! – сказала она, подойдя к кровати и заглядывая в лицо Варваре.

– Слава Богу, тетушка.

– Из чего хорошенького?

Варвара глядела на ее круглый, перетянутый вверху поясом занавески живот и молчала. Не хватало духу сказать правду и соврать не умела.

– Ты чья? Никак, Макарова сноха?

– Нет, я дальняя...

Ложь была бесцельна, смешна, не нужна, но инстинктивно хваталась за нее робкая мысль.

Старуха шумно вздохнула – вздрогнул круглый живот ее и прошел по горнице запах луку.

– Греха мне с вами, – сказала она, – то одна прибежит, то другая. Вот Горбачева Танька чуть не каждый месяц... Возьми, тетенька, три рубля, помоги... Ну, за три рубля я душу ронить не согласна...

«Не согласна!» – с ужасом подумала Варвара и сидела не шевелясь перед Ильинишной, которая вздрагивала перед ней своим круглым, перетянутым животом.

– Вот Понапольщикова сестра пятерку дала, – энто стоит дело похлопотать...

– Тетушка, да ты уважь! – сказала Варвара жалобным голосом.

– Уважь! А греха-то сколько!.. Душу ведь губишь...

– Уважь, тетушка...

Старуха помолчала, словно соображая, уважить или нет. Вздохнула шумно, и опять запахло луком.

– Сколько же ты дашь?

– Да рубля два наберу...

– Нет, за два рубля душу губить не стану. Как знаешь...

– Да кабы были... – жалобным голосом сказала Варвара, – а то взять-то негде...

– А ты с него и бери! С чернобрового-то своего... «Что ж ты, мол, распроделать тебя в кадык, – шить умел, а расшивать не хошь?..» Небось, найдет...

– Я тебе платок суконный заложу. Уважь, сделай милость... Опять вздохнула Ильинишна, и дрогнул круглый живот.

– И глупые мы, бабы... Прямо – овца! И на что заримся? Я сама молодая была... Бывало, за какой-нибудь оловяной двугривенный всю ночь не спишь... А теперь вот за стариком сплю – и горюшки мало!..

– Уважь, тетушка, сделай милость, – жалобно повторила Варвара...

– Ну, да уж чего ж делать, – развела руками старуха, – не пропадать же за ошибку... Помогу...

Не зажигая огня, чтобы не привлечь чьего-нибудь постороннего внимания, Ильинишна ощупью стала исследовать живот у Варвары. Нашла нужное ей место в левом боку и с силой надавила на него большим пальцем. Варвара вскрикнула от боли.

– Ну, ну! – грозно зашипела старуха. – Нежная какая!.. Маленький еще, – прибавила она деловым тоном, – недель восьми, не больше...

Потом опять начала давить без милосердия, и, стиснув зубы, мычала от боли Варвара...

– Цыц! цыц! – дыша на нее луком, шипела старуха. И мучила ее, с короткими перерывами, часа два такими пытками, которых Варвара никогда и не воображала. Потом села и, громко сопя носом, сказала:

– Ну, теперь денька через три зайдешь, там поглядим. Прихвати водочки с бутылку – нужна будет... Ох, грехи, грехи!.. Платок- то не забудь, принеси, а то и хлопотать не стану...

Согнувшись от боли, измученная, разбитая, Варвара проговорила умоляющим голосом:

– Ты уж помоги ради Христа, тетушка, – мне ничего не жалко...

– Иде ж ты раньше-то была? Я бы тебе на два года сделала... На яичных шкорках... самое плевое дело! Другие делают на зернах житных. Наговаривают и в огонь бросают. Да энто дюже уж грубо: кричат дети в огне... А я на яичной шкорлупе – без крику...

Вернулась домой уже перед самой зарей Варвара. Двери были заложены. Стучать не хотелось: услышат свекор или свекровь – поздно вернулась – ругать будут. Самый безопасный путь – в окно. Не в первый раз: через окно уходила, бывало, через окно возвращалась.

Она тихонько подняла окошко в горнице, полезла. В горнице, кроме Мотьки с Аришкой да Марьиных девчат, никто не спал. Никто не услышит.

– Гляди, не убейся, а то дружок на энту ночь сиротой останется, – послышался с полу голос свекрови. Варвара едва-едва не шарахнулась назад от неожиданности. – Ишь иде ворота сделала, шалава бесстыжая!.. Вот разбей когда-нибудь глазок, он тебе, старик-то, всыпет...

– Я к маме заходила... – робко, чуть слышно сказала Варвара, – мама захворала...

– Будя уж – к маме! В гумнах иде-нибудь мама-то эта!.. Девчонка тут кричит – Я: «Варька! Варька!» – а Варьки и бай-дюже... Шалава!! Костыля вот нет, а то бы он по тебе походил!.. Да детей булгачить жалко... Ну погоди, милая! придет Гаврюша, хор-рошую плеть принесет...

Может быть, оттого, что свекрови хотелось спать, она утихла скорей, чем ждала Варвара. И ничего, кажется, не сказала неожиданного или более обидного, чем говорила обычно, когда бранилась, а Варвара залилась вдруг слезами. Не обида, а боль отчаяния и глубокого несчастия прошла по ее сердцу, – и острая боль физическая прокатилась по груди и по животу, погнула ее к земле, – чуть голосом не закричала Варвара...

Едва сдержалась и, тихо всхлипывая, утиралась концом платка.

– Ну, цыц! – испуганным шепотом зашипела свекровь. – Какая амбиционная! Слова не скажи...

– Мама, ты сама-то не была, что ль, молодая?.. Ты знаешь... – всхлипывая, сказала Варвара.

– Ну и была... Дура ты набитая! Была! Так уж и слова не сказать! А если тебя оборвет кто или ворота вымажут? Как тогда моргать глазами-то?..

– Ничего дурного не будет, мама...

В темноте слышно было лишь, как фукнула недоверчиво Филипповна на эти слова и пошла из горницы.

– Ложись уж, дрыхни... Всю ночь прошлялась, дурина.

 

 

VI.

 

Через три дня опять пошла Варвара к Ильинишне. Дома сказала, что к матери идет: мама хворает, наказывала прийти ночевать. Взяла платок большой, теплый. В платке бутылку водки спрятала.

Шла, а ноги еле несли ее. При одном воспоминании о том, как Ильинишна, громко сопя носом, кряхтя и рыча, давила ей живот, при этом воспоминании как будто чьи-то пальцы медленно, с болью отдирали кожу на голове и на спине, и боль останавливалась в ушах... Подкашивались ноги... Хотелось бросить и платок, и водку, лечь ничком посреди улицы и выть отчаянным голосом: мамунюшка родимая! зачем ты меня на свет пустила, бессчастную!..

Но все-таки шла, не могла остановиться, – еще страшнее был позор, который навис над ней, и казалось, скорее с жизнью расстанется она, чем примирится с мыслью пройти через долгое, тяжкое иго стыда, насмешек и зубоскальства, молча всю жизнь нести попреки мужа, родных и мужнее тиранство...

Подходить стала к двору Ильинишны, по сторонам оглядывалась, как бы не встретился кто да не подглядел, куда идет в поздний час. Досадно было на месяц: такая ночь светлая, колдующая, – вся видна уснувшая, безмолвная улица, вся – от коров, лежащих у ворот, до мелких осколков стекла, брошенных в траву...

Вошла во двор. Прислушалась. Где-то стучал обходчик, далеко в степи гремела телега. Кто-то вздохнул, – или показалось так, – кашлянул, плетнем хрустнул... Следит за ней кто-то, примечает, куда пойдет?.. Бросилась к сараю, в черную тень, притаившуюся под ним, – молотками застучало сердце, насилу отдохнула...

Месяц голубым серебром расписал белые стены избы, бледным золотом прошелся по соломенной крыше и пирамидкам свежего кизяка, бросил на побелевшую траву четкий переплет от арбы, стоявшей без передних колес у погреба. Осмотрелась Варвара, прислушалась: тихо, живой души не видать. Чуть слышно гремит в степи телега. И ровно, с хрипом кто-то дышит за плетнем, тут, возле... Есть кто-то... Вот короткий, сиплый кашель...

Похолодела от страха... Сердце остановилось.

Тихо заскрипела арба, между деревянными ребрами ее поднялась взлохмаченная голова и тихим, сиплым голосом сказала:

– Иди в хату, бабочка... Иди, не бойсь...

Чуть не вскрикнула от страха Варвара. Но узнала: старик Федот.

– Иди, там не заложено. Старуха в горнице спит. Иди...

– О Господи! Как уж я испужалась-то, дяденька... – чуть слышно сказала Варвара.

– Иди, иди... В хату иди... Там не заложено... Взлохмаченная голова опять упала в глубину арбы.

Варвара прошла в хату. Сверчок под печкой ровным, неспешным, звонким голосом рассказывал свою обычную сказку. В горнице на полу храпела Ильинишна. С трудом растолкала ее Варвара.

Опять началась ужасная работа истязания. Изредка Ильинишна останавливалась передохнуть, прикладывалась к бутылке, и в серебристой полутьме горницы коротко и нежно булькал звук переливающейся жидкости.

– Накормили тебя чем-нибудь, – тут дело не так, – громко пыхтя, говорила Ильинишна – ан снадобья дали выпить... Гляди, дите все не подается... Ведь это страсть!..

Варвара почти не слышала этого густого шепота, страшных слов этих... В промежутках между болями было так хорошо и так ничего не нужно, ничего не страшно. Казалось ей, что катится она, качаясь, куда-то вниз, плавно, тихо, – гремит в степи телега, колдует месяц над полями... Так хорошо... Одно страшно: вот подойдет опять эта ужасная старуха и начнет, громко сопя, налегая животом и мягкими грудями, давить ей бок, живот, выворачивать и отрывать ее внутренности, – и тогда захватывающая дыхание боль снопом искр хлынет в грудь, в голову, сожмет напряжением все тело в твердый кусок, выдавит из груди крик, хриплый, дикий, придушенный...

– Беда с тобой, изойдешь кровью... – бормочет старуха. – У меня такая одна была. Молоденькая, зелененькая... Не выдулась...

И опять в бутылке звенит-переливается булькающий звон.

– Не накормили ли тебя детским пупком?

– Ох... мне все одно... Помирать – так помирать... Все одно...

– Ай хмелем-однокольцем напоили, – чего у тебя такая крепость, скажи на милость?..

Ничего не сказала Варвара: в чуждую и непонятную даль отошла вся жизнь с ее жаждой свободы, томлениями, сладким грехом, тоской и муками. Скользнула мысль о ней, деревянно-равнодушная, холодная, и бесследно растаяла как дым: ни сожаления, ни грусти, ни желаний...

Судорожно вздохнула Ильинишна, с легким соболезнующим стоном и, засучив рукава, снова принялась за свою заплечную работу, тяжело пыхтя и дыша водкой. Невыносимая боль прошла острым комом по телу, задрожала, закричала голосом Варвара, забывая об осторожности и страхе.

Уже глядел рассвет в окна горницы, когда старуха, вся взмокшая, разморенная, усталая, прекратила свою страшную работу.

– Ну, авось, теперь опростаешься, – сказала старуха, – Иди домой. Да подымай чижалей чего-нибудь. Чижалей подымай...

Варвара с трудом поднялась, села на кровати. Кровать пошла книзу, закачалась, поплыла. Опять легла Варвара.

– Ну, отдохни, отдохни... Мочушки нет? Так-то вот от чужих мужей сласти-то схватывать! Иная на всю жизнь согнется... Ты водочки выпей. Выпей, ничего, – она подвеселит...

И старуха насильно влила ей в рот из бутылки. Варвара поперхнулась, закашлялась. Водка была теплая, – противная на вкус, – по всему телу прошла дрожь отвращения.

Встала опять. Надо было идти домой, – рассветало уже, но опять не могла устоять на ногах и села. Потом подкатила к сердцу внезапная острая боль, прошла по животу и начала ломать судорогой. Пригнулась Варвара к коленям, стиснула зубы, застонала...

– А ведь ты у меня опростаешься, будь ты неладна! – всплеснула руками Ильинишна, – Ка-ка-я беда-то!.. И чего я буду делать... Господи Владыка! Микола милостивый...

– Сходи за мамой... умираю... – опускаясь на пол, простонала Варвара.

И показалось ей: покатилась она в темный погреб, в котором было сыро, беззвучно и пусто. И все пропало...

Когда очнулась, увидела над собой мать в слезах, испуганную, угнетенную, горестно глядевшую на нее. И стало легко и радостно, – не было ни стыда, ни сожаления, одна радость, что знает наконец мать и теперь не страшно... не одиноко...

– Мама... прости Христа ради...

– Дочушка моя бессчастная, Бог с тобой... Бог с тобой, чего наделала... Абы жива была... дите мое болезное...

– Мама, я, может, не умру... Ты молись Богу, – я Его прогневила... Я не хочу помирать... Мама...

– Ну, ничего, ничего, – деловым тоном говорила Ильинишна – опросталась, слава Богу... Теперь водки ей задавайте... И слободы дайте ей... Веди, пожалуйста, а то еще отвечать за нее...

Мать, не глядя на нее, сказала:

– На том свете отвечают за это... Ильинишна вдруг рассердилась и закричала:

– Я-то чем виновата? Не малолетняя, – сама понимает...

– Будут на том свете пахать на тебе черти день и ночь...

– Ну, веди, веди... Не серчай. Платок она тут в заклад принесла, – нате, Бог с ним, с платком! Я сожалеючи... Пришла, погоревала: помоги... Нате... Да дайте ей слободы, пожалуйста... Кровь будет идтить, парьте хорошенько...

Но идти Варвара совсем не могла, – голова кружилась. Мать сходила домой, запрягла лошадь и на телеге перевезла дочь к себе. Потом до сватов дошла, до Юлюхиных, сказать: слегла баба, рогатиной, видно, заболела. Свекровь заохала, заметалась, Мотька заплакал басом. Макар горестно крякнул:

– Эк, дело какое... Самый покос заходит, а она выбрала время с хворостью своей...

У Марьи был хитрый вид, говоривший: «Знаем мы эту рогатину...»

К вечеру Варваре стало совсем плохо, – может быть, оттого, что поили ее водкой, по совету Ильинишны. Позвали Ильинишну, но и она оробела перед страшными припадками рвоты и головокружения, которые появились у больной. Ларион Афанасьевич, отец Варвары, человек просвещенный, читавший книжки и газеты, взял под сомнение Ильинишну с ее приемами лечения и предложил позвать фельдшера. Бабы замахали на него руками; фельдшер потребует обнаготить больную, выстукивать и ощупывать начнет, а наготу женскую не то чужому человеку, – Божьему свету грех показывать. Ларион отступил, решил не вмешиваться в бабье дело. Но сват Макар, которому он пожаловался на закоснелое невежество баб, оказался энергичнее: не спрашиваясь у баб, сходил за фельдшером и привел его к больной.

Появление фельдшера привело баб в необычайное смятение. Одна лишь Марья, всегда неравнодушная к мужчинам, одетым по-господски, глядела на него без вражды, даже любовалась.

– Какой славный... как фертик... – прошептала она Ильинишне, которая сердито отмахнулась от нее. – Усы, как у котофея, сибирского бурмистра... так и говорят: «Не близко!» А глаза прищурены, манят: «Подойди поближе, я чего-нибудь на ухо скажу...»

– Да замажь ты рот, кобыла! – зашипела на нее Ильинишна, зверем глядевшая на фельдшера.

Фельдшер, в бумажной манишке и с тросточкой в руке, брезгливо потянул носом, передернул завитыми в стрелку усами и строго спросил:

– Ну... в чем же дело?

– Ни в чем, Алексей Алексевич, – отвечала Филипповна, заслоняя больную, лежавшую в чулане на полу, – и напрасно он, поршень старый, потревожил тебя... Ничего не надо. Обнаковенно – рогатина, бабье дело... А он сейчас за фершалом, старый...

– Да ежели больна... как же тут? – возразил Макар. – По крайности, принять меры какие-нибудь...

– Не лезь! Не в свое дело не влипай! – гневно закричала вдруг Филипповна, и было это так неожиданно и не похоже на нее, рыхлую и скрипучую, что Макар изумился и отступил.

– По крайней мере, осмотреть... – начал было фельдшер.

– Нечего осматривать! – решительно заявила Филипповна и стала на дороге к больной.

– Наконец, пульс пощупать, температуру измерить...

– У тебя законная жена есть: щупай, измеряй, а тут без тебя измеряют.

У баб был столь решительный вид, что одно мгновение, показалось фельдшеру, они готовы были лечь костьми, но не дать больной для осмотра. Это враждебное недоверие к медицине вызвало пренебрежительную улыбку у Алексея Алексеича. Но вместе с тем было немножко и обидно отступить перед этим закоснелым невежеством и как бы дать ему повод для незаслуженного торжества. Алексей Алексеич сам перешел в наступление.

– Тут не рогатиной пахнет... Тут, как видно, доморощенные акушерки работали... Я уж чую...

– Чем бы ни пахло, – отозвалась на это Ильинишна, – не в совесть, так не нюхай... Нам без надобности!

– Вам без надобности? Ну нет! шалишь! Этим не шутят. За это каторга, любезные мои! Каторга! В царских рудниках камень будете ломать на постройку дворцов! Да-с!..

Мать Варвары всплеснула руками и горестно заголосила:

– Господи! Греха-то какого!..

– И я, по долгу присяги, обязан донесть! Ведь вы что с бабой сделали? Думаете: встанет? Не встанет! Вот чего вы наработали!..

– Господи! порок-то какой! на всю родню!.. – горестно причитала мать Варвары. – И бессчастная ты моя дочушка...

– Ну, пущай каторга будет, а я не дам! не дам бабу обнагочать! – плачущим и решительным голосом закричала Филипповна, и фельдшеру ясно стало, что больше ему тут делать нечего.

Он ушел. Марья нагнала его у ворот.

– Алексей Алексеевич, чего я у вас хочу спросить? – сказала она несмело.

– Не знаю... – Он сердито обернулся к ней и встретил лукавый взгляд исподлобья, устремленный на него, в сумерках, такой манящий и поджигающий.

– У вас каплев от испугу нет?.. Хвораю я с испугу... к сердцу подкатывает...

Фельдшер потрепал ее по подбородку.

– Эх, круглая бабочка-то!.. Ну, что ж, приди вечерком, поглядим... «Какой славный человек!» – восторженно подумала Марья и смелее уже сказала:

– Алексей Алексеевич, еще я вас попрошу: не доносите, пожалуйста... ведь можно?..

– Почему же... можно... Только на сапоги с калошами...

– Да ведь, перед истинным Богом – рогатина. Детьми побожусь!..

– А осмотреть-то не дали. Не-ет, мы сами грамотные, – знаем!..

– Вы уж не обижайтесь, Алексей Алексеевич, мама три рубля даст... Не доносите, пожалуйста... Хочь бы Варятка-то очнулась, Бог дал... ведь дети!

Она горестно собрала губы в кучку и стала утирать глаза концом занавески...

...Молодой, здоровый организм Варвары все-таки выдержал весь ужас перенесенной операции, вышел победителем. К покосу она не оправилась, но уже через две недели ехала на возу с сеном и весело переругивалась с Марьей из-за очереди, кому идти возле быков, кому ехать на конском возу. А Филипповна, когда ее спрашивали: «Ну что ж, баба-то поправилась?» – отвечала певучим голосом:

– И-и, бабу не взяло... Старик вот умирает у меня... Тарани, что ль, облопался, – там страсть, мои милые, и только!.. На взгляд лядащий, а несет как от хорошего быка.

 

 

VII.

 

С утра на улице замечалась необычная суета и волнение. Проехали верхами, с песнями, молодые казаки – станичные и хуторские, – и все уж знали: едут встречать служивых. Ходили и собирались кучками нарядные бабы и девчата. Стаями, как озабоченные воробьи, носились ребятишки – за станицу и обратно в улицы. Старики выносили большие бутыли из винной лавки, и когда, нежно прижимая к груди, они несли их по улицам, солнце весело играло на стекле, и плеск прозрачной звенящей влаги радовал глаз и слух.

Чувствовалась та лихорадка ожидания, которая захватывает и заражает не только людей близких, заинтересованных, но и постороннего зрителя, точно и ему предстоит вот-вот увидеть что-то долгожданное, необычайное, дорогое, и важно не упустить первый, самый значительный момент этого предстоящего...

Рябая, ширококостая Макрида, обмазывавшая глиной дом у просвирни, вся до бровей забрызганная коричневыми пятнами, торопливо выбежала на перекресток.

– А ан пришли?..

Из-за угла вынеслись вскачь, подпрыгивая, как лошади, черномазый цыганенок Митрошка и белоголовый Кузька.

– Нет... ишшо у мельницы!.. Стреляют!..

На перекрестке, у старой церковной сторожки, высыпала группа баб в белых, вышитых кофтах, в новых шелковых платках. Вышел с желтой медалью на груди ведерник Шкапа с широкой, расчесанной бородой. И оттого что показался на улице в таком торжественном виде такой солидный человек, Макриду охватило нервное беспокойство: значит, идут служивые...

– Никак, песня? – проговорила она, прислушиваясь. Шкапа повернул голову боком, застыл на минутку в позе слушающего человека, потом разочарованно сказал:

– Кочета.

– Ой, песня! – тревожно воскликнула Макрида.

– Гляди не тресни!..

Чуть слышные, вдали звучали какие-то голоса, похожие и на звук далеких бубенчиков, и на заглушенный расстоянием крик петухов, и на пение дьячка Алексеевича в церкви. Может быть, и песня, далекая, глухая, затерявшаяся среди соломенных крыш, в кривых улицах и переулках, которыми едут служивые. А скорей всего, какой-нибудь сумасбродный кочет орет на куче кизяков.

– Ой, нет... песня!.. – ухватившись за грудь, вскрикивает Макрида и бегом бросается к следующему перекрестку, к церковной сторожке. Отвевается при беге ее запачканная юбка и грязная розовая рубаха, трясутся, как студень, мягкие груди.

Она еще не добежала до перекрестка, а песня уже вырвалась из-за угла и покатилась по улице, нестройная, нескладная и шумно ликующая. Из-за каменной церковной ограды показались всадники. Остановились. Здороваются. Подобранные, подчищенные кони щеголевато перебирают тонкими ногами, не стоят на месте. Сверкают медным набором нагрудники и пахвы, блестят лакированные ремни и эфесы шашек, весело алеют околыши новых фуражек, и новенькие, травяного цвета рубахи, стянутые в поясу ремнями с мелкой чеканкой, ловко охватывают стройные, подобранные, гибкие станы.

Не слезая с коней, казаки нагибаются к бабам, целуются, что-то говорят, указывая руками назад. Натянув повода, удерживают танцующих, подбирающих шеи коней. Потом трогают дальше, и снова радостно шумит их песня.

– Хуторские, знать?.. – спрашивает Макрида.

Она никого не ждет, но волнуется не менее, чем те, кому ждать есть кого. И, запыхавшись от бега, громко дыша, торопливо задает вопрос:

– А наши где?

– Скуриху, говорят, проехали.

Толпа стоит некоторое время, вслушивается в удаляющуюся песню, смотрит вдоль улицы, перекидывается словами...

– Гаврилка-то Юлюхин... офицером идет... – Да ну?

– Офицером...

Макрида всплескивает руками и восторженно восклицает:

– Какая беда-то!

Она давно слышала, знает, что Гаврил Юлюхин офицер, но все-таки изумляется такой невероятной близости того, что раньше, за отдаленностью, казалось смутным и малодостоверным.

Бабы долго обсуждают, как будет встречать молодого офицера старик Макар, мать Филипповна, тесть с тещей, жена Варвара, грехи которой тут же были вспомянуты с ядовитой точностью, словно все эти подруги, соседки и приятельницы по следам ходили за ней в поздние вечера весенние, под кустами сидели на лугу, когда она стерегла овец, из-за плетней подглядывали, как ходила она к бабке Ильинишне.

Когда иссякает разговор, минуты ожидания кажутся долгими и томительными. Толпа редеет. Сперва убегают ребятишки к паровой мельнице, откуда видно всю дорогу до Скурихи. Потом уходят бабы – кто домой, а кто дальше, вслед за ребятишками, чтобы пораньше увидеть служивых.

За Макридой дело стояло. И нет охоты возвращаться назад, как бы не упустить служивых, – да работа-то не поденная, а гуртовая, самой убыток, – надо идти... Пошла, но все оглядывалась назад. И даже когда взяла круглый комок сырой глины с навозом и взобралась с ним на лестницу, то прежде чем ляпнуть им в стену, прислушалась, не слыхать ли выстрелов или песен. Не слыхать. Видно, далеко еще... Вздохнула.

– Господи... Гаврилка офицером! – с изумлением проговорила она и, ляпнув глиной в стену, начала ладонями штукатурить ее.

Потом спустилась за другим комом, но только что поднялась на верхние ступеньки, как ахнула и, уронив глину, стремглав бросилась вниз: на перекрестке, не на том, на который только что бегала она к церковной караулке, – за углом просвирниного дома его и не видать было, – а на другом, по продольной улице, у краснорядцевой лавки, было необыкновенное движение... Бежали бабы, ребятишки. Пестрая толпа сгрудилась около всадника на серой лошади. За ним виднелись еще всадники. На одной лошади сидело верхом двое казаков. Пели песни...

Макрида бежала, на бегу вытирая запачканные руки о занавеску. Приземистый казак в травяного цвета тужурке с офицерскими погонами, курносый, с гладким, круглым лицом и с усами, похожими на подрезанные пучки травы кипеца, торжественно, по три раза – прямо, справа и слева, целовался с бабами.

– Господи!.. да офицерик! да молоденький!.. – всплеснула руками Макрида, когда он остановился перед ней.

Пьяным, осовелым взглядом он с минуту смотрел на нее, ширококостную, рябую, до бровей забрызганную шоколадными пятнами. Не узнал, но, делая вид, что узнал, лихим голосом воскликнул:

– Здравия желаю, тетенька!

Макрида утерлась рукавом и, проговорив виноватым голосом: «Господи, да я мазанная до смерти!» – троекратно, крест-накрест, облобызалась с ним.

– Ну, мы и не такой грязи видали! – сказал служивый.

– С прибытием вас в родительские дома, Гаврил Макарыч! – галантно кланяясь, поздравила Макрида. – Все ли живенькие-здоровенькие?..

– Очень приятно вас видеть, милая тетенька! – отвечал на это подхорунжий Юлюхин, глядя на нее без улыбки, пьяным, остановившимся взглядом. – Покорнейше просим... покорнейше благодарим...

Семен, с старой фуражкой под мышкой – на голове у него была новая, подарок служивого, обвязанная сверху платком, чтобы не запылилась, – слез с лошади и за руку вытащил из толпы ребятишек Мотьку.

– Братец! вот угадаешь? – сын... Мотька... – подталкивая его к служивому, говорил нетвердым голосом Семен, тоже пьяный. – Ну, утрись да поцелуй батяшку, чего боишься? – подбодрял он упиравшегося Мотьку. – Это батяшка... твой родной, целуй его...

Мотька был в новой, гремящей белой рубахе, выпущенной сверх штанишек с лампасами, в новых шерстяных чулках и чириках. Он глядел на того казака, которого называли его батяшкой, удивленным, чужим взглядом и, слегка упираясь, подвигался к нему короткими шажками, подталкиваемый сзади доброжелательной рукой дяди Семена.

С медлительным удивлением глядел на него и отец, покачиваясь вперед на нетвердых ногах. Потом осторожно, точно опасаясь, как бы не упасть, нагнулся вперед и три раза, крест-накрест, беззвучно поцеловал его. И ни на одно мгновение не изменилось стеклянное выражение пьяного, осоловевшего взгляда. Он поискал отяжелевшей, плохо повиновавшейся рукой кармана и долго не мог попасть в него. Вытащил две карамельки и медленно сунул их в руку Мотьке. Мотька сейчас же принялся сдирать с конфетки бумажку и, весь сосредоточившись вниманием на этой сладкой штуке, больше уже и не взглянул на отца.

– А это Верка, брат! – выдвигая вперед смуглолицую, черноглазую девочку, сказал Семен. – Это моя Верка...

Служивый тем же пьяным, остеклевшим взглядом поглядел в бронзовое, худенькое личико с черными бровями и, осторожно нагнувшись, поцеловал ее так же троекратно и беззвучно, как и сына Мотьку. И опять достал из кармана две конфетки и сунул ей в руку.

– Ну, едем! – говорит Семен, вскакивая на лошадь и поднимая к себе в седло Мотьку.

Служивый взялся за луку и, не ставя ноги в стремя, легко и изящно вскочил на лошадь. Взмахнул плетью, – и трель копыт рассыпалась по всей улице. Проворной стаей помчались следом ребятишки, порысил на тощем буром мерине Семен с Мотькой в седле. Двинулись бабы, и впереди всех Макрида, – непобедимое любопытство влекло ее посмотреть, какая будет встреча с родителями, много ли добра принес со службы молодой офицер?

Но она не успела. Она видела лишь издали, как Гаврил Юлюхин доскакал до ворот родного двора и, лихо с размаху выкинувшись из седла, шлепнул ладонью коня по крупу. Но не слышала, как он торжествующим голосом крикнул:

– Дома!..

И не видела, как, бросив поводья, колеблющимися шагами пошел к плачущей матери, стоявшей впереди густой, тесной толпы соседей, родни, зрительниц, и упал ей в ноги. Как, обнявшись, они долго плакали обильными слезами, и содрогались от радостных рыданий их спины и плечи...

– Чадушка моя!., родимая!., и не чаяла обызрить тебя глазушками!.. – всхлипывая, бормотала Филипповна.

– Мамушка!.. я дома!.. дома... в родительском углу! – растроганным, плачущим голосом, тыкаясь лицом в ее плечо, восклицал Гаврил Юлюхин.

И, подняв голову, умиленным взглядом оглядывался кругом. Дома... Вот оно, то родное, бесконечно милое, всегда во сне снившееся, издали такое прекрасное, ни с чем несравненное, о чем тосковало, к чему летело на крылах мечты сердце... Свежепобеленные стены дедовского еще куреня, маленькие окошки с радужными стеклами и прелая соломенная крыша с дырами, проделанными воробьями для гнезд. Сараи на кривых сохах, покачнувшиеся хлевушки в глубине двора и старые, проломанные плетни... И вот, даже старая кобыла Марфушка, мать его Зальяна, подняла голову, глядит, ржет...

– Я дома! – взмахивая руками и шатаясь, крикнул он восторженно и пошел целоваться с теми неизвестными теперь, забытыми, изменившимися людьми, большими и маленькими, что тесной грудой столпились у ворот.

Филипповна же, вся охваченная благодарным восторгом и счастьем, подошла к серому Зальяну, поднявшему голову на свою мать, которая смотрела через ворота заднего двора, и поклонилась ему в копыта.

– Спаси тебя Христос, милая лошадушка! Носила ты моего сыночка родимого, служила ему верно, товарищем была и целым принесла ко мне назад...

И, плача, взяла руками умную голову лошади и поцеловала ее в мягкие, вздрагивающие ноздри.

Подъехал старый Макар Юлюхин с Варварой – они ездили встречать служивого на сборный пункт. На телеге стоял большой сундук, окованный белой и цветной жестью. Макар в дороге прикрывал его пологом, чтобы пыль не садилась, но, въезжая в станицу, полог снял, и сундук сверкал на солнце во всем своем ослепительном великолепии. Макар стоял на телеге, растопырив ноги для равновесия, в новой папахе набекрень, сияющий, праздничный, гордый, и оглядывался на народ, желая видеть, какое впечатление производит то очевидное богатство, которое нажил на службе его сын-офицер.

– Господи, добра-то!.. добра-то!.. – воскликнула Макрида, качая головой.

– Мамушка! с радостью тебя! – кричал пьяным голосом Семен, подъезжая ко двору с Мотькой в седле. – Братец! тебя с родительскими домами проздравляю!.. Родитель-батюшка, выноси магарыч, а иначе я... безо всяких данных... выставляй магарыч!..

Но Макар не слышал его – он всецело был поглощен порученным его попечению сундуком. Снимая его, вместе с казаками-добровольцами, с телеги, он крякал больше, чем это нужно было, суетился, кричал:

– Бережней! бережней!.. Вещь не абы какая, – великатная! Даже волновался, пройдет ли сундук в дверь, не придется ли косяки вырубать? И когда сундук внесли, – вся толпа званых и незваных, бывшая во дворе Макара Юлюхина, повалила в дом, смотреть, сколько и какого добра принес со службы служивый.

Когда спустя несколько часов Макрида вернулась к своей скучное работе, просвирня, сидевшая на рундуке и уже потерявшая надежду видеть ее в этот день, шутливо спросила:

– Ну что ж, стакан водки выпила аль нет от молодого офицера?

– Ну, иде там! – разочарованно махнула рукой Макрида. – Там набилось этих сопатых, лопатой не прогребешь!..

– Э, чтоб им...

– Не видались давно и увидались – все равно... Чувствовался легкий осадок горечи в словах Макриды, точно созерцание чужой радости всколыхнуло память о собственном бездолье и серой жизни. Снова засучила она рукава и с тяжелым комом глины полезла на лестницу. С размаху ляпнула им в стену и, размазывая руками мягкую, пахучую глину, начала рассказывать неспешно и обстоятельно:

– Там сундук привез такой большущий – страсть! И уборов всяких!.. Исправный пришел, нечего... Служивке щиблеты на высоких подборах, она и ходить-то в них не умеет, падает... Калоши... юбку шелковую... Парнишке сапоги с дудками... Матери – шаль там такую... хоть кровать ею укрой!.. Отцу жилетку с брозументом... Страсть, страсть добра сколько!..

– А про тещу не забыл?

– Ну!., полушальку хорошую принес и ей... А тестю тужурку зеленую. Всех наделил: и Семена, и Марью, и шурьев. Да там и есть из чего: сундук набит – ну и ужасть! Глянула я: рубашек там разных... порток... Не перечтешь!.. Страсть добра сколько!..

 

 

VIII.

 

В горнице было тесно, жарко, шумно. Среди жужжания и гула голосов занималась и падала песня. Макар, вспотевший, красный, растрепанный, разносил водку. За столом, рядом со служивым и против него, сидели старики. По лавкам у стен и на двух лавках посреди горницы разместилось родство и соседство, возрастом помоложе, и женщины. Молодежь стояла у задней стены, около трубки: мест на всех не хватило. В дверях и в чулане тесной, жаркой грудой жались и толпились зрители. На крыльце через короткие промежутки стрелял из старого ружья-дробовика Онисим, старший из пяти братьев Варвары, осьмнадцатилетний белобрысый парень, тайный трубокур и картежник.

Служивый, сидевший в переднем углу, был центром, к которому обращались все речи, тосты, взгляды, улыбки и слова нескрываемого восхищения, лукаво-льстивые и наивно-откровенные. Восторгались вслух офицерскими погонами, которые называли аполетами, количеством и великолепием костюмов, привезенных Гаврилом Юлюхиным со службы, – он уже два раза переоделся в первые же часы своего пребывания в родительском доме: сперва в синюю куртку, а затем в мундир с голубой подкладкой. С почтительным изумлением смотрели на большой, туго набитый кошелек, который служивый не раз вытаскивал из кармана, открывал и не спеша обстоятельно перебирал пальцами сперва бумажки, потом серебро, доставал в конце концов медную монету и дарил малым ребятам на гостинцы. Те, кто сидел поближе, даже заглядывали, вытягивая шеи, внутрь кошелька и подавленно крутили головами...

Это был настоящий триумф фамилии Юлюхиных, который с особенным упоением переживал старик Макар.

– Ребята!.. «Не ясмен сокол»!.. Зачните «Не ясмен сокол»! – весь сияющий и неугомонно-шумный от счастья, кричал он молодежи, стоявшей у стены и исполнявшей роль хора. – Сват Ларивон! У тебя голос дозволительный, – зачни им «Не ясмен сокол»...

И входили новые лица, – в обычное время чужие, равнодушные люди, а ныне, в день торжества и ликования, вспомнившие о каком-то родстве, свойстве, кумовстве... Проталкивались к столу, радостно приветствовали, поздравляли с родительскими домами, умиленно рассматривали служивого, изумлялись вслух, говорили грубую, но приятную лесть.

Пришел Карпо Тиун – с бутылкой водки, торчавшей из кармана шаровар. Он поставил бутылку и через стол троекратно облобызался с Гаврилом Юлюхиным. Потом осмотрел его с фронта, подался влево – посмотрел, затем вправо. Сделал все обстоятельно и толково, чем особое удовольствие доставил Макару.

– Вот, Карпо, бери придмер у Юлюхиных, как служить, – сказал старик наставительно. – Пойдешь на службу, служи, не ленись... строго наблюдай!..

– Это самая ваша форма, Гаврил Макарич? – склонив голову набок и рассматривая льстиво-изумленным взглядом погоны служивого, спросил Тиун.

– Вобче – присвоенная чину подхорунжего.

– Очень прекрасная форма!..

Варвара, раскрасневшаяся, нарядная, принесла на стол лапшу, потом подала курицу и баранину, порезанную на мелкие кусочки. Марья в новой полушальке и красных туфлях, подарке служивого, принесла блинцы, молоко и арбуз.

– Этой фрухты давно небось не ел, Гаврилушка? – спросил, нагибаясь через стол с ломтем арбуза, Данил Панфилыч, дед Варвары, бородатый старик с голым черепом и с «Георгием» на синем суконном халате.

Служивый, откинувшись слегка назад, подняв брови, глубокомысленно оглядел ломоть. Потом сказал – с тою изысканно-кудрявой манерой говорить, какая обыкновенно бывает у хорошо полированных людей:

– Действительно, что не приходилось. Хотя разные, можно сказать, кушанья едал в офицерском собрании... Иную и на конец языка не успеешь положить, – растаяла, как тоненькая лединка.

– Ну, тут уж таких кушаньев не придется, – с огорчением заметил тесть его, Ларион Афанасьевич, почитывавший иногда «ведомости» и страдавший в душе от окружающей необразованности.

– Тут кушанье простое, – виноватым голосом сказал пьяный Семен, зачерпнув деревянной ложкой лапши, – ушников наших... Офицерский леденец – что! Им сроду не наешься! А вот наших ушничков побольше – это так! Наелся, чтобы блоху на пузе раздавить можно было, – вот это по-нашему!..

– Варвара Ларионовна! – спохватился вдруг подхорунжий Юлюхин и упрекающим взглядом поглядел на жену. – Почему же нет, что называется, вилок?

– На что их! – пренебрежительно воскликнул Семен. – Мы и так обойдемся...

– Почему же так, когда они есть? У меня в сундуке дюжина ножей и дюжина вилок лежит... литой стали!..

– Еще растаскают тут у нас... Вилка дело нежное... Да у нас с вилки и не умеют... После, после, Варвара! Ты играй песни! Муж пришел, – должна плясать...

– Да, тебя с радостью, Варька! – сказал дед Данил. – Супруг пришел...

Варвара застыдилась, потупилась, закрылась концом платка, засмеялась. Раскрасневшаяся и взволнованная, она была очень красива, казалась радостно оживленной, счастливой. И когда глаза ее встречались иногда с веселым, смышленым взглядом подвыпившего Карпа Тиуна, она скользила по его лицу без смущения спокойным, равнодушным взглядом, как будто ничего не было в прошлом между ними, – умерло навсегда это мимолетное, короткое и милое, умерло и никогда больше не воскреснет.

– И горькая эта планида бабья! – пьяным голосом воскликнул Семен. – Муж уйдет на службу – первое время боится бабочка одна на баз выйтить... А потом, только понавыкнет, извольте радоваться: муж пришел...

– Ну, ты уж там не мели языком! – сердито отозвалась Филипповна, сидевшая на лавке, с новой шалью на плечах. – Бабы у нас жили правильно... завсегда заслуживают отдать благодарность...

– Мамушка! Я же политического ничего и не сказал...

– Ну и молчи!..

– А ежели я желаю поговорить? – расслабшим голосом закричал Семен. – Я вот как скажу, а ты, мамушка, не обижайся, а вы, господа председящие, слухайте, правильно, ан нет?..

Он опустил голову, покрутил ею и рассмеялся.

– Пришел я, стало быть, со службы... Ну, первым долгом: жена, отвечай! Какого рода поведения была? На точном ли основании сдержала себя?.. А она мне: «Сема! Да ты уж не спрашивай: в скотине и то кровь ходит, а я – чел<ове>к... И в Писании, говорит, сказано: «не присиливай себя»... В Писании... Она у меня письменная, – с грустью вставил он. – «Побей, – говорит, – сколько надо, взыщи, да давай мириться...»

Смех рассыпался и потерялся в дробном гомоне пестрых голосов. Старый Данил гулким голосом сказал:

– Службы нынче короткие стали... Вот мы, бывало, служили так служили...

– Было время бабам разгуляться? – шутливо спросил огненно-красный Савелий Терентьич, сосед Юлюхиных.

– И сколько душе угодно... У меня покойница моя была на вид вовсе лядащенькая, – я перед ней был молодец молодцом: вахмистр, из себя черноусый, тело белое, настроение развязное. А она – плюнуть не на что, вся с наперсток... А тоже... приобрела ведь мне одного... служивского...

– Играйте песни, ребята! Не молчите! – кричал Макар, разнося поднос с рюмками. – Бабы, а вы чего сидите? Плясать!.. Сват Ларивон! «Не ясмен сокол»...

Песня, не очень стройная, разноголосая, влилась в бурлящий гомон пьяных голосов, покрыла его, ударилась в стены, в потолок, через открытые окошки вылилась на улицу и на время одна царила в спертом воздухе, звеня, жужжа, крутясь и колыхаясь, в пахучей тесноте объединяя и сливая голоса молодые и старые, мужские и женские в одну симфонию, небогатую, однообразную, но будившую в сердце отзвуки смутных воспоминаний о неведомой старой были, славной, гордой, обвеянной грустью протяжного мотива.

Пел старый Данил Панфилыч стариковским сиплым басом, весь, всем существом своим пел, улыбаясь широчайшей улыбкой – так что и глаз не видно было в собравшихся морщинах, – крутил головой, вертел в воздухе растопыренными корявыми пальцами, наклонялся к соседям с таким выражением, словно рассказывал им нечто чрезвычайно важное, тайное, вложенное в звуки старой песни и в наивные ее слова...

 

Господа вы мои, офицерушки,

Мои думчатые сенаторушки!

Вы послушайте мово приказания...

 

– Нынче ведь все с гармоньями гульба-то... – кричал он в промежутках служивому, – и песни пошли, слухать не хочется! С прибавками, забыли старинку-то...

– Какой же на вас сейчас чин, Гаврила Макарич? – льстивым голосом спросил Тиун, придвигаясь ближе к служивому.

– Чин подхорунжего... за сверхсрочную... Прослужа пять лет... Тиун восхищенно щелкнул языком.

– По этому чину хлебопашество вам будет трудно, пожалуй. За время службы от нашей польской работы небось отстали? Теперь бы вам полегче надо устроить жизнь...

Служивый повел плечами, украшенными погонами.

– Желание было, конечно, послужить в полку, ну, родитель не благословил, как говорится. А служба мне была преотличная: тридцать пять рублей на всем готовом... Командир уважал. Можно бы служить... Ну, и на родину, конечно, пожелалось – посмотреть родимые местные предметы...

– Ну как, спокойно аи нет сейчас по России? – спросил бородатый умственный Ларион Афанасьевич, имевший слабость к политике.

– Пока ничего. Бунты усмирены.

– То-то по газетам не видать, чтобы...

– Сейчас затихли. Как раньше, например, были эти самые забастовки, сейчас этого ничего не слыхать...

– Гаврюша! – гулким голосом крикнул Данил Панфилыч. – Скажи ты мне на милость, через чего эти самые бунты бывают? По какой причине купоросятся те народы?

– Да конечно – от неудовольствия...

– Земли хотят?

– Одни – земли, другие – в дороговизне товаров стесняются... А в обчем итоге надо счесть – и от необразованности...

– Да кто же виноват, какая сторона? Зык идет и на начальство...

– Начальство начальством, дедушка, да и сами виноваты: надо учиться...

Данил грустно покрутил головой, задумался.

– Поздно уж нам учиться, Гаврилушка... – тоном оправдания сказал он, – не в том сила, я думаю... Жили впредь их, не учились... а жили, не бунтовались, – просторней было... я еще захватил немножко хорошей жизни: садов не было, вышни в лесу сколько хошь рви... яблоки, груши, терен... Рыбы этой было!.. А нынче все перевелось... Зато все образованные, все в калошах ходят...

– Вы говорите – учиться, Гаврил Макарич, – пьяным, спотыкающимся голосом сказал Карпо Тиун, вставая с своего места, – а дозвольте спросить: иде свободный доступ?

– Ты бы сел, Карпо! – увещающим голосом обратился к нему Макар Юлюхин.

Служивый строго, как старший чином, поглядел на Карпа, собрал подбородок на воротнике и строго сказал:

– Кто в голове имеет, доступа добьется.

Карпо несколько оробел, вспомнил, что он еще «серый», неслужилый казак и не следовало бы ему вступать в разговор старших. Но отступать было конфузно, и он неуверенным голосом возразил:

– Опять – окупить права, например, – чем, где источник?..

– Ты еще молод, – сядь! не влипай! – строго сказал сидевший за столом Савелий Терентьич. – Послужи сперва! Как служить надо, – знаешь?

– Иде ему! – махнул рукой Макар.

– Я-то знаю! – задорно возразил Тиун, обиженный пренебрежительным отношением к себе. – Я выслужу! А вот ты-то много ли наслужил? Никак, тухлое яйцо в ухо вылил, чтобы отстать?..

– Ах ты, молокосос, сукин сын! – закипел Савелий. – Да у меня сын – приказный и кавалер, а ты смеешь ширять в глаза?..

И вспыхнула ссора, недолгая, но оживленная и едкая, с взаимными обличениями и подвохами, возбуждавшими веселый смех слушателей и отчаяние Макара Юлюхина.

– Сядь, Карпо! – увещевал он Тиуна. – Сядь и сиди, слухай, чего постарше тебя люди говорят!..

– У меня сын имеет, по крайней мере, медаль за храбрость, а ты смеешь подкалывать, поганец! Гришка, ну-ка зацепи, где она у тебя?

Рябой, неуклюжий казак, стоявший с другими у грубки, достал из кармана серебряную медаль на алой ленте, приложил к груди и сказал торжественно:

– Святыя Анны...

– За какой же именно случай? – почтительным тоном спросил сват Ларион.

– Это – на конюшне я стоял. Командир пришел ночью, видит, все исправно и всю ночь я напролет не спал. «Вот это – молодец!» – говорит. И представил к медали...

– Вот и бери пример, Карпо! – указал на медаль Макар Юлюхин. – Раньше его не звали – кроме «Гришка Шило», а сейчас – приказный и кавалер... А почему? Твердо дисциплину знает... Вот и бери во внимание! С стариками не перекоряйся, а слушай. Слушай стариков!.. И сиди на месте!..

И снова жужжал, пересыпался и толокся одновременный бестолковый говор, прерываемый песнями. В духоте, в запахе потных тел и винных испарений тяжелели головы, тяжелели языки, но громче и шумнее становились голоса. Никто не хотел слушать других, каждый хотел говорить сам, все объяснялись в любви и дружеских чувствах, потом внезапно обижались, укоряли друг друга, бранились и мирились снова. Данил Панфилович расплакался о покойнице-старухе...

– Среди пути бросила... померла, царство ей небесное... Скудненькая, с наперсток, была, а все, бывало, есть кому рубахи починить, варежки связать...

Служивый к вечеру ослабел окончательно. Заплетающимся языком он все еще рассказывал о службе, о своих отличиях, о любви к нему командира, о городах, которые видел, о городских увеселениях... Но уже не было кудрявой, изысканной манеры в его речи, и проскакивали казарменные крепкие слова... Он повторялся, забывал, о чем говорил. Порой склонял бессильно голову на стол и с трудом поднимал ее. Смотрел тупым, остановившимся взглядом на какого-нибудь собеседника и строго говорил:

– Вольно! оправиться!..

– Господа, давайте дадим слободы служивому, – несколько раз обращался к гостям сват Ларион.

Но никто не слушал его. Водка еще была в посуде, гости чувствовали себя слишком хорошо, чтобы покинуть гостеприимный кров Макара Юлюхина, и только отдельные, вконец ослабшие – не ушли, а были уведены под руки заботливыми бабами. Горница продолжала жужжать от непрерывающихся песен, трястись от топанья и пляски.

– Гаврюша! да ты бы отдохнул, болезный мой! – несколько раз принималась просить служивого Филипповна.

Гаврил смотрел на мать строгим, изумленным взглядом, точно в первый раз видел эту сырую старуху в новой шали.

– Позвольте, маменька, – я знаю, – говорил он обиженным голосом, указывая себе на грудь закорюченным большим пальцем, – я, кажется, уж не маленький... Хотя вы и родительница, например, но я в состоянии, кажется, одним словом... так сказать... и больше никаких...

– Да я не указываю, чадушка, не обижайся... Только – отдохнул бы... Уморился ведь... Вот Варя тебе постелюшку постелет...

– Это которая?

– Ну уж... набрался! – заметила Варвара, готовая приступить к супружеским обязанностям. – В упор человека не видишь... Пойдем!..

– Нет, позвольте! – остановил ее величественным жестом Гаврил. – Ваше дело – во фронт передо мной! Смир-но! равняйсь! Налево кругом – марш отцоль к...

Он слегка поперхнулся на крепком выражении и, взмахнув руками, подхватил слова песни:

Сидит милый за столом, Усы завивает... Молодую молодицу К сердцу прижимает...

Засвистал, защелкал пальцами и, вылезши из-за стола, пошел плясать с Варварой и Марьей – бойко, лихо и изящно.

– Жги, ребята! Говори веселей!

Сидит милый за столом, Варенички ло-омит... Молодая молодица Белы ручки моет...

– Эх, господа! – кричал он пьяным, огорченным голосом. – Сидите вы тут, в мурьях, свету не видите!.. Вот в городах, например, сады, тиятры... Одна музыка чего стоит!..

– Это все – лишняя копейка! – возразил сват Ларион.

– Зато уж музыка!..

– У нас музыка на губах... Это для кармана сходнее...

– Это иной разговор... Там без денег – бездельник. Зайдешь, думаешь: полтина не деньги. Ходишь этак, ходишь, все очень приятно: люди убранные, прохаживаются под ручку, представления разные... Забылся и присел. Сейчас лакей: «Что прикажете?» – «Пару пива!..» А пару пива – вот целковый и вылетел...

...Уже поздно ночью осталась наконец Варвара наедине с своим мужем. Ребятишек забрала Филипповна в избу. Семен с Марьей перешли в кухню. Горница была предоставлена офицеру.

На столе горела лампа, от которой удушливо пахло керосином. Слепой огонек слабо мерцал в засиженном мухами стекле. В горнице все еще стоял запах водки и кожи. Гаврил в расшитой рубахе и шароварах с голубым поясом сидел на кровати, ухватившись растопыренными руками за постель, а Варвара стаскивала с его ноги сапог с лакированной голенищей.

– Прошу у меня не забываться! Смирно! глаза налево!.. – бормотал заплетающимся языком служивый, тыкаясь вперед головой.

– Сиди уж! Держись крепше, а то сползешь наземь...

– Я?!

– Ну да, ты!.. Давай другую ногу!..

– Ты с кем говоришь, позволь узнать? Ты обязана... по уставу чинопочитания...

– Сиди-и! Куда ты встаешь?.. Сядь!..

Но он оттолкнул ее и встал, топнув ногой, – не той, которая была в сапоге, а другой, с болтавшейся портянкой.

– М-мол-чать! Смир-но!

Он уперся ей в лицо неподвижным, бессмысленно-грозным взглядом.

– Я-а, голубушка моя, знаю! – грозя пальцем, сказал он нараспев тонким голосом.

На одно мгновение мелькнула у ней тревожная мысль: неужели знает? И сейчас же она заставила себя взглянуть прямо в эти пьяные, влажные, остеклевшие глаза.

«Нет, не знает», – решила она твердо и уверенно. И уже спокойно и смело глядела ему в лицо.

– Я тебя на два аршина под землей вижу... Знаю!..

– Знаешь?

– Отлично!.. Мне, милая моя, все известно!..

– Ну, и слава Богу. А теперь сядь вот да давай другую ногу.

– Нет, не сяду! Отвечай сперва по совести, как на духу...

– По совести? Нечего мне по совести... Потаить нечего – как перед Богом, так и перед людьми...

– Брешешь! – крикнул он, топая босой ногой. – Брешешь, сволочь!..

Она глядела в его гладкое, пьяное лицо с расплывающимся носом и сизым подбородком, не страшное, несмотря на свое грозное выражение. И улыбалась. Но странною болью щемило сердце... «Вот и все... Вот и конец...» – бессвязно говорил кто-то невидимый, стоящий рядом. И было так жаль всего, что промелькнуло в эти короткие годы ее вольной, молодой жизни, всех мимолетных грешных радостей и сладкой тоски, и томлений, и беззаботной, бездумной жажды увлечений. Забыто было темное, горькое, страшное, – страшней казалась новая полоса с ее сухотой, подчиненностью, неизбежными взысканиями, бранью, побоями... Кончился милый праздник молодости... Пришли будни...

– Сядь, разуться надо...

– Стой! Отвечать на вопрос! Смирно! Равняйсь!..

– Ну уж – извиняй... Я к фронту не обучена...

– Говори, как на духу!

– Нечего мне говорить! Сам говори! Небось, мамзелев там было...

– М-молчать!

Он неожиданно размахнулся и ударил ее кулаком в ухо. Платок съехал набок, растрепались косы. Плачущим голосом она закричала:

– Да что ты, Гаврил Макарич, перекстись! Что ты... сбесился, что ль? За что, по крайней мере?..

– Стерва! Я-а знаю!..

– Чего ты знаешь? ну?.. Говори! – закричала она возмущенным тоном.

Он опять размахнулся, но она сердито сунула его руками в грудь, и он, мотнув головой, затанцевал назад и опрокинулся на постель.

– Нет! я не позволю! – замычал он, порываясь встать.

Но она уже схватила его за ногу в сапоге, сердито дернула вверх, потом потянула к себе, отчего он несколько съехал вслед за сапогом, беспомощно упираясь руками в перину.

– Лежи! – закричала Варвара сердитым, повелительным голосом. Потом взяла за ноги обессилевшее тело и вместе с периной, съехавшей набок, подсунула к стене.

– Вольно... оправиться!.. – пробормотал супруг покорным, ослабшим голосом.

И когда она стянула с него великолепные его шаровары с лампасами, он нежно и растроганно промычал:

– Варя!., надо наблюсть... по уставу чинопочитания...

«Вот и все! Вот и конец! Прощай, милая воля, беззаботная жизнь, веселый угар молодой!» – говорил беззвучный голос рядом...

 

 

IX.

 

Вся первая неделя прошла в угаре. На другой день у Юлюхиных лишь опохмелились и от них пошли по дворам. Потом принимали угощение в станичном правлении от станицы и от станичного правления, – атаману со службы принесли папаху, помощникам и писарям – по фуражке. Потом собирались вместе все однополчане, – тоже погуляли...

Все эти дни Гаврил Юлюхин бывал трезв лишь по утрам. В эти трезвые часы он, в расшитой рубахе, забранной в шаровары с пестрыми подтяжками, осматривал хозяйство, похаживал, заложив руки в карманы, вокруг дома и вокруг двора с улицы, посвистывал, кое-где трогал подгнивший столбок или похилившийся плетень, заходил в хлевы, сараи, на сенник, на задние базы. Многое осталось в том же виде, в каком было пять лет назад, когда он выходил в полк; но обветшало и настоятельно вопияло о починке. Кое-что прибавилось. Вырыли новый погреб, а старый завалили. В третьем году, когда был урожай и разрешали рубку ольховых рощ, выстроили шестиаршинный амбар и покрыли даже железом. А дом все стоял под соломой, и прелая крыша местами осела, почти провалилась. Старая груша у колодца почти засохла – уныло торчала черная, мертвая верхушка ее, на которую в детстве отважно залезал Гаврил, – но ветви были еще зелены, и, как встарь, висели пучками на них мелкие и кислые плоды.

Сердце легко и радостно чувствовало близость всех этих родных мелочей, о которых вспоминало оно на чужбине с тоской и сладкою мечтой свидания, в которых крылась такая волшебная, непобедимая власть над думами. Вот они – на глазах, серенькие, невидные, цепкие, далеко не такие обаятельные, какими рисовались они издали, в тоскующей мечте, но все же родные и дорогие. Правда, в новых сапогах с лакированными голенищами лучше не ходить по этим базам с следами пребывания телят, поросят и кур. Правда, из глиняного рукомойника, который висит на крыльце, нельзя умыться как следует, и Семен подсмеивается над подтяжками и над тем, что Гаврил умывается с мылом. Но все-таки свобода, сознание своего угла, отсутствия начальства и строго расписанного по часам и минутам однообразного служебного обихода, близкие, понятные, родные люди, детская болтовня – все радовало и давало душе крылья... И не хотелось пока думать о прорехах...

А прорех было много: в прошлом году хлеб родился плохо, а в нынешнем еще хуже, – дай Бог, на семена набрать, а на себя – купить не миновать. Весной ободрали быка, – пал в плугу. Кобыла Марфушка съела все зубы, – давно бы пора сменить, – денег лишних нет... Хорошо бы и быков пары две купить к осени, запахать побольше земли, и у Михайлина дня продать, чтобы зиму не харчиться на них. Из-за амбара залезли в долг, – старик соблазнился, зачерпнул полусотку в станичной ссудной кассе; а для того чтобы вернуть ее, перехватил за процент у краснорядца Букетова, – две овцы отдал за выручку...

Но старик Макар не унывал. Он был все еще в восторженном состоянии, суетился, говорил без умолку, развивал широкие планы. Только Семен был несколько мрачен и молчалив. Для него уже прошел праздник встречи и связанного с ней пьяного веселья. Обычные будни со своими заботами, пыльным трудом, неуправкою и усталостью уже оседлали его, а Гаврил все еще погуливал. Теперь уж и Варвару нельзя было послать куда-нибудь, заставить помочь, – должна быть при муже.

Молчал Семен и смотрел в сторону. Но чувствовалось, что насторожился и отмечает про себя каждый шаг, каждую подробность в поведении Гаврила.

– Вот дом скруглить бы, Гаврюша, – говорил Макар, – а то в избе одна стена вовсе подалась... и подоконники попрели... Да и тесновато: семья растет...

– Дом? Это обдумаем, – отвечал Гаврил, держа руки в карманах, – комнаты две не мешало бы прирубить...

– Плотники-то дороги ныне... – как тонкий дипломат, в сторону, небрежно бросал Макар, желая выведать, откроет ли Гаврил свой кошелек, такой внушительный с виду, для общего семейного дела. – А к доскам и приступу нет...

– Ничего не значит... Это мы рассмотрим...

– У Покрова надо будет старую корову с телушкой продать. И корова добрая, жалко, и обойтиться нечем: одежи, обувки, того-сего много надо... надоть!..

Семен мрачно крякал.

– Вот, братец, поживешь, сам увидишь, как тут у нас воевать... Мне ведь одному пришлось. Бабы – они чего? А старик – он к работе без внимания... Он в нее не всматривается. Ему бы по канцелярской части, да арихметики не знает...

Но когда по утрам пили чай из нового самовара, который привез Гаврил в своем служивском сундуке, – теперь пили чай уже каждый день, и утром все собирались в горнице, – когда перед чаем Варвара ставила на стол полубутылку, – смягчался даже Семен. Полубутылку распивали втроем – Макар, Семен и Гаврил – за самой приятной беседой. Прояснялось лицо Семена. Потное и довольное, оно радостно лоснилось и краснело, а Макар соловьем разливался, мечтая вслух об округлении хозяйства, о будущем его блеске, о круглом доме с четырьмя «теплыми» ...

После чаю служивый обыкновенно наряжался в один из своих новеньких костюмов, – сундук его хранил в себе обширный гардероб, – или в синюю суконную куртку, или в тужурку; два раза, невзирая на августовские жары, надевал даже драповое пальто офицерского покроя, – и, напомадив волосы, отправлялся в гости. Он видел, он чувствовал завистливо-восхищенные взгляды на себе, на своих нарядах. Уже с первого шага, выходя из ворот своего дома, идя по улице, знал, что во всех окошках, на дворах, через калитки и в щели плетней глядят на него с жадным любопытством глаза женщин и все отмечают про себя – его офицерские погоны, расшитую рубаху, фильдекосовые перчатки, лакированные сапоги со скрипом, – все, все...

И Варвара знала это и обыкновенно всюду следовала за ним по пятам, считая это и правом, и обязанностью своею. Следила ревнивыми глазами за каждым его шагом, потому что уже со второго дня заметила, сколькими искушениями окружен он со стороны ее бывших подруг и как неравнодушен он к победам над женскими сердцами...

Он тяготился ее конвоем, пробовал отсылать ее домой, ссорился, уходил тайком, но она за свои супружеские права держалась цепко и настойчиво.

На Преображение, после обедни, Гаврил с однополчанами был в гостях у Сысоя Зверева, которому он привез письмо и поклон от сына, оставшегося в полку. От Сысоя Зверева зашли к военному писарю Петру Иванычу, тоже однополчанину. У Зверева выпили, у Петра Иваныча добавили. Вспомянули полковую жизнь, знакомых людей, городские удовольствия. Писарь был человек образованный, постов не соблюдал, даже в Спасовку ел скором. Гаврил Юлюхин с завистью посмотрел на это свободомыслие и стал жаловаться на постную пищу, которую ели у него дома.

– В полку, знаете, привык к мясу, – пища легкая, – а здесь как напрут тебе этой картофи да огурца, да арбуза, – желудок окончательно отказывается... Пост... Молока даже не выпросишь, – старого, знаете, завету жизнь...

– Нет, вы повремените... Послушаю я, что вы дальше будете говорить о здешней жизни... – значительным тоном сказал писарь.

И принялся бранить станичную жизнь за ее косность, убожество, безвыходность и тупость. Удивлялся Гаврилу Макарычу, как он мог бросить прекрасную военную карьеру и вернуться в эту дыру? Для чего? Копаться в навозе? биться изо дня в день на четырех десятинах выпаханной земли? дрожать из-за каждой капли дождя? замазаться, запылиться, потерять приличный человеческий облик?.. А больше ничего он здесь не найдет...

И тут впервые Гаврил Юлюхин задумался над тем, что ожидало его в родительском углу.

Пришел маленький Мотька и, погромыхивая носом, громко сказал:

– Батяшка, иди домой, мама велела... Наивно-откровенный зов этот вызвал веселый смех и ядовитые шутки у подвыпившей компании, а Гаврил готов был провалиться сквозь землю. Он дернул за ухо Мотьку, который залился громким плачем, прогнал его, но вскоре ушел и сам, расстроенный и мрачный, чувствуя стыд за необразованность своей жены.

Домой не пошел. Именно домой не хотелось идти. Необходимо было показать самостоятельность характера и внушить раз навсегда, что ни в указаниях, ни в опеке он не нуждается и надзора больше не потерпит.

Побродил по улицам, посидел в лавке у Букетова, послушал ливенскую гармонику, постоял около кучки казаков, игравших в орла... Чувствовал большое искушение поставить рублишко, но постеснялся: все-таки это роняло офицерское достоинство.

Когда солнце стало склоняться к закату и чувствовался изрядный голод, – решил, что теперь можно и домой...

В той самой глухой уличке Воронцовке, где шла игра в орла, встретился Гаврил с Надорой Копыловой. Он не сразу узнал ее, но она уже издали улыбалась ему приятной улыбкой, сверкая своими крупными, ровными зубами, стройная, грудастая, соблазнительная красотой здоровья, силы и удалого задора.

– Вот уж когда бабы сердце на замочке держи, ключик подальше хорони!.. – весело сказала она, подавая ему твердую, сухую руку.

– Надора! Неужели это вы? – упершись в бока руками, воскликнул Гаврил Юлюхин, прикидываясь изумленным.

– А вы ай уж не признаете?

– Имею сомнение...

– А мне говорят наши воронцовские, пришел, мол, Юлюхин в офицерских эполетах и обмундирование все офицерское. А я все не верила...

– Ну, теперь поверьте...

– Теперь верю.

Она смотрела на него своими узкими черными глазами, в которых играл задорный вызов и обещание. Смотрел и он на нее, не знал, о чем говорить, а уходить не хотелось.

– Ну, как живешь, Надорушка?

– Живу... Когда потужу, а когда и сердце распотешу.

– А супруг как, здоров?

– Чего ему деется! Как бондарский конь под обручами...

– Не обижает?

– Бывает со всячиной... Спасибо, баба-то не робка и сама сдачи дам... Вы из чего же в нашу улицу?

– Да так... Искал, с кем бы время разделить... за приятной беседой...

Она рассмеялась и вбок бросила на него быстрый лукавый взгляд.

– Компании-то тут для вас подходящей, пожалуй, не будет. Вы небось к мамзелям там, в городах привыкли? в шляпках?.. А у нас тут по-простецки: бутылку на стол и хоть целый день шароварься...

– Да ты, Надорушка, нисколько не хуже городских. Ежели обрядить как следует, то даже господа офицеры целовали бы ручки...

– Ну? – недоверчиво рассмеялась она и поглядела на свои загорелые, рабочие руки.

– Верное слово!

– А господа, что же, не в уста целуют? – спросила она серьезно.

– Всяко целуют... По-книжному. Господа офицеры, например... У них любовь, знаете, тонкая...

– Поди ж ты... а мы-то... по-глупому... Да чего ж мы стали среди улицы, как оглашенные? Может, зайдете к нам? Муженька-то нет, на мельницу уехал, а со мной, бабой, скучно, конечно...

– Нисколько! – воскликнул Гаврил Юлюхин протестующим тоном. – Никогда не скучно!.. А где, например, что называется, ваше местожительство?

– А вон... фульварка-то... с синими ставнями... Это и есть наш курень... Летось отошли от старых на свои хлебы...

Они зашли в небольшую хатку, приветливо глядевшую на улицу новыми окошками с голубыми ставнями. Было в ней бедно, но чисто, уютно. Висела люлька посредине, и в ней спал ребенок.

Надора открыла сундук и достала из него распечатанную полубутылку. Это растрогало и даже умилило Гаврила Юлюхина. Он вынул из кармана свой кошелек, перебрал бумажки, потом серебро и медную монету и, встряхнув на ладони два двугривенных, протянул их Надоре.

– Не надо, – сказала она, отстраняя его руку – дорогим гостям не продается...

Он схватил ее за руку и потянул к себе. Но она сопротивлялась и продолжала хохотать своим рассыпчатым смехом, блестя узкими, черными глазами. В веселой возне, которая началась между ними, она толкнула его на кровать, покрытую пестрым одеялом из ровных ситцевых треугольников и квадратиков. Он упал, хватая ее за руку. Но вдруг открылась дверь, и на пороге ее остановилась Варвара...

– Ах ты, ..! – выругалась она, сверкая глазами. – И не стыдно тебе?

– А ты какая? – крикнула в ответ Надора, выступая вперед, готовая принять бой.

– Да уж не приравнять к тебе! На кровать не валяла чужих мужьев!..

– А от кого же детей каждый год выдавливала?!

– Брешешь!

– Сама стрескаешь!..

– Меня, по крайней мере, никто не обдирал! А тебя в левадах ободрали до нитки!..

Проснулся ребенок, заплакал. Гаврила заметался между бабами, испугавшись скандала. Он шипел, делал умоляющее лицо, хватался руками за грудь своей расшитой рубахи, убеждал:

– Варя! Надора! Да вы чего? Да, наконец, что ж тут особого случилось? Совершенные же пустяки! Просто шутейным образом...

Но они не обращали внимания ни на него, ни на плачущего ребенка и продолжали кричать, обличая друг друга в позорнейшей известности и самых ужасных поступках. Гаврил принял, наконец, тон повелительный и закричал на жену:

– М-молчать! а то я поступлю иначе!..

– Не буду я молчать такой стерве!

– А, ты так? Извольте-с! – воскликнул он трагическим голосом и снял свой китель защитного цвета. – Можешь отправляться одна! Ежели так страмить меня, то я остаюсь здесь и домой не желаю!

Он положил китель на лавку и с решительным видом сел за стол.

– Пожалуйте, Надора Павловна, со мной за компанию!.. Надора взяла из люльки раскричавшегося ребенка и, дразня соперницу, села рядом с служивым, улыбаясь вызывающей улыбкой. Варвара заплакала и бросилась вон, резко хлопнув дверью. Гаврил раздраженным, но победоносным голосом сказал:

– Какая-нибудь сволочь, а кочевряжится! Но у меня не шурши!.. Но в эту минуту зазвенели стекла в окне, у которого он сидел.

Надора испуганно взвизгнула и вскочила. Он схватил с лавки свой китель и, надевая его на бегу, бросился в двери. Варвара разбивала уже другое окно, – в руках у нее была кривая дубовая палка. К воротам сбежалась уже пестрая толпа любопытных Варвара кричала и ругалась самыми отборными словами, не смущаясь смехом толпы, не признавая никаких соображений приличия. Гаврил чувствовал, что земля горит под ним, но деться было некуда. Увидев его, Варвара не только не остановилась и не понизила голоса, но даже размахнулась и ударила его палкой по руке...

Это переполнило чашу терпения. Забыв о своем офицерском звании, Гаврил Юлюхин бросился на жену, сшиб ее с ног и, под громкий хохот толпы, бил ее, визжащую и барахтающуюся, и кулаками, и лакированными своими сапогами...

Пшеница «голоколоска» уже была скошена. Среди сплошного тусклого золота жнивья на корню стояла лишь усатая русская пшеница да сочно-зеленым квадратом от дороги до балки протянулось две десятины проса. Пшеница была почти пустая, – июньские жары захватили ее во время самого цвета. Следовало бы скосить ее раньше на корм, – не успели, неуправка вышла, и теперь сиротливый загон в четыре десятины уныло шелестел сухими усиками, шептал пробегавшему ветерку долгую и бесплодную жалобу на людское невнимание...

Семен, прилаживая деревянный крючок к косе, говорил неторопливым голосом:

– Из гирьки, может, и наберем мер по двадцать, а русская подфунила. Да и в гирьке незавидное зерно – щуплое... Вот кубанку все хочу завести, – хороший хлебец!..

– Желтая? – спросил Гаврил, затягиваясь папиросой.

– Желтая. Она же и египеткой называется, – кто как назовет: сивоколоска, черноколоска, желтуха... У русской колос полукруг имеет, а у этих – гренатый. У желтухи – желтый колос, желтее русской... Просто – желтый, красноватый...

Сутульный Иван Борщ, которого наняли по восьми гривен в день, готовился отбивать косу и не спеша, рассчитывая каждое движение именно постольку, поскольку оно соответствовало цене в восемь гривен, искал пенек, чтобы устроить на нем отбой.

– Пенек тут был, ан нет?

– Пенек?

– На чем же косы-то отбивать будем?

– Вот, в рот его... забыл! – сказал Семен виновато. – Гаврил, ну-ка возьми топор, поди ссеки.

Гаврил взял топор и пошел в балку; средь красноватой, высохшей степи, усеянной копешками и кучками, она извилисто тянулась, зеленая, уютная и ласковая с своим дубовым и кленовым кустарником. Как-то само собой вошло, что Семен занял здесь командующую позицию, а Гаврил – младшую, оказался на посылках. Офицерское звание, полированность, кудрявая речь – все это осталось где-то за пределами этой полосы, а тут – коса с крючком, грабли, вилы, топор и пенек, неторопливые, рассчитанные, серьезные движения и скучная, медлительная речь.

Гаврил отыскал пенек и с увлечением принялся за работу, – давно уж тосковала душа по ней, и издали домашний труд всегда казался веселым, легким, радующим своими всегда очевидными результатами.

Топор был туповат и слабо посажен, пенек – сухой и корявый. Топор со звоном отскакивал от него, словно от камня. Раза два соскочил с топорища и едва не попал в голову. После десятка взмахов Гаврил уже с трудом выпрямился и почувствовал, что рубаха на спине уже взмокла. А когда кончил и расправил онемевшие в сжатом положении пальцы, на ладони увидел кровяной мозоль.

Принес пенек на стан и присел в тень под арбой. Ломило поясницу, хотелось прилечь... И лег бы, если бы не было стыдно перед Семеном и Иваном Борщом.

– А ведь это лошадь-то у пшенички головки схватывает, – сказал Семен, вглядываясь в даль, через загон пшеницы. – Надо бы узнать, чьего хозяина? Головки схватывает, – неловко. Гаврюша, возьми кнутик, сходи, узнай...

Гаврил через пшеницу направился к лошади. Дремавшие усатые колосья шуршали между ногами, чуть-чуть покачивались, издавали тонкий запах спелой пшеницы. И над всем полем сиял свет золотой, утренний, стояло благоговейное молчание. Лишь над балкой девочка, стерегшая быков, звенела, как жаворонок, песенку пела:

 

Чаво я наделал, чаво наробил...

Жану я зарезал, себя загубил...

 

Медленно тянулись воза с пшеницей по дороге, матово-золотые на яркой бирюзе неба. Задняя лошадь остановилась. Крикнул кто-то от первого воза. Она задрала голову, дернула, пошла дальше.

Гаврил отогнал лошадь, забравшуюся в пшеницу, и балкой пошел к стану. Идти в тени дубков и черного клена было как-то особенно приятно, и таким именно рисовалось ему издали родное поле: зеленым и ясным, насквозь пронизанным золотым, не очень жарким светом... Идти, глядеть сквозь ветви в голубое небо, на красные «сапожки», усеявшие паклен, на вороньи гнезда на дубках. Перелезать через деревья, сваленные снегом, подмытые весенней водой, срывать купыри, скользить и падать на откосах. .. Он не рассчитал расстояния и времени и вышел из балки далеко от стана, у проса. Семен уже косил. Медленно и размеренно махал. Важно и мерно жужжала коса. Губы у него были серьезно сжаты, на лице легло сосредоточенное и благочестивое выражение.

Стучал еще молотком, отбивая косу, Иван Борщ. Резвый, четкий, веселый звук бежал по полю, как проворный, режущий свист кобчика.

Семен дошел до конца первого ряда. Вынул деревянную лопаточку из лубочного чехла, привязанного к ноге, стал точить косу. Новый звук, веселый и звонкий, догнал старые, смешался с ними, обогнал, звеня, и помчался вдаль.

– Гаврик, ты вот чего, – крикнул Семен, – косу-то погоди брать, – с ней еще на просе намотаешь руки. А бери-ка ты покель грабли да валяй за мной... А Варвара приедет с пирогами, – тогда ее гресть заставим.

Гаврил взял грабли и пошел по ряду, скошенному Семеном. Работа показалась детской, пустой, немножко даже обидной своей легкостью для казака. Грабли прыгали в руках шутя, почти неслышно. С легким свистом шуршали сухие, легкие стебли, рассыпались. Было немножко досадно подгребать разбросанные колоски: гоняешь-гоняешь граблями, а бросить жалко, – может быть, в нем два-три зерна, – понемногу все-таки собирается и созидается пропитание целого года – хоть для птицы.

Но чем дальше, тем нуднее и тяжелее становилась игра граблями. Жарко. Пить хочется. Прошуршит ветерок в кустах, набежит охлаждающей струей, и опять зной неподвижный, тяжкий, чуть колышущийся. Пыль подымается от комьев земли, не разбитых весной, набивается в чулки и башмаки. Звенит в ушах – как будто детский крик, далекий-далекий, но не видать никого. Жаркая, недвижная тишь висит – колдует над полями...

Зной. Входит в тело неодолимая усталость, лень. Еле подымаются руки. Силы есть еще – Гаврил чувствовал, – но как все надоедливо, скучно. Эта незаметность, малость сделанного нагоняла тоску. Сколько ни махал он руками, а все еще мало их, взлохмаченных валиков, и удивительно медленно идет время, и много еще дня осталось впереди – целая вечность.

К полудню выше стало голубое небо, сильней трещали кузнечики в траве, редкие и сквозистые лежали зеленые тени по балке.

– Гресть надо колосок к колосу, – сказал Семен, кинув небрежный взгляд на работу брата. – Вот за мной, бывало, никто не успевает гресть...

Он был здесь настоящим героем, этот неуклюжий, невзрачный Семен с квадратной спиной и медлительными движениями. Гаврил это чувствовал по его спокойно-уверенному тону, как у корпусного командира, по тому почтительному отношению, какое именно ему показывал Иван Борщ, изредка, мимоходом, пренебрежительным взглядом посматривавший на работу Гаврила. И если бы здесь слагались героические сказания или песни, они воспели бы именно Семена, такого серого, запыленного, незаметного в сравнении с ним, блестящим подхорунжим в офицерских погонах. Здесь было особое щегольство талантом ловкости и спорости в работе, талантом выносливости и терпения. Пусть самый сильный артист-работник сделает в пять раз меньше, чем дешевая жнея-лобогрейка, но именно он артист и герой, в работе несокрушимый, и в нем особая красота, когда он, кончив ряд, идет с косой на плече, медлительный, серьезный и важный...

Вот он машет косой – как будто лениво, небрежно. Видно, что он и не думает о том, как ложится ряд, не думает о том, сколько сделано и сколько осталось сделать, – нет у него тех нудных мыслей, что все время копошатся в голове уставшего Гаврила.

Иван Борщ сперва шел за Семеном не отставая и, по-видимому, так же свободно, легко, без напряжения. Но чем дальше, тем торопливее и нервнее становились его взмахи, – видно было, что выдыхался уже человек и боялся отстать. Останавливался частенько и внимательно всматривался в даль, точно видел там что-то особенно интересное, – лукавил, чтобы выиграть время отдохнуть,

А Семен помахивал себе косой да помахивал вольготно и небрежно. Изредка даже, не прерывая работы, рассказывал что-нибудь, словно он не косил, а ехал на возу с сеном.

– Алексевич вчера на свою хромушку осерчал. Я, говорит, с тобой пятнадцать лет мучаюсь! Я за низкость считаю с тобой сесть... в одном поле!

– Вот калмык сказал: тягун-трава есть – вот она, – сказал Иван Борщ, выдернув с корнем куст повилики, в котором засела коса. И остановился – не потому, что это было интересное и невиданное зрелище, а обрадовался случаю постоять и отдохнуть.

Остановился и Гаврил. Лоб у него был мокрый, и соленые, разъедающие капли пота, стекая, попадали в глаза, раздраженные, щурившиеся от яркого света. Вздохнул ветерок – Бог весть откуда набежал он, – прохладная струйка повеяла в лицо, приласкала так нежно и робко, – и уже нет ее, и снова зной неподвижный, душный...

Мокрое лицо жжет солнце. Щиплет, колет за шеей и в рукаве, нудятся от пыли ноги. Звонко лязгает лопатка о косу. Против солнца зелень по балке стала серой – тонкая дымка голубая стелется над ней, – и вся она, странно близкая и приветливая, в усталых глазах тихо идет кругом. И тихо кружатся вдали, на самом горизонте, две лошади, устало опустившие головы, дремлющие.

– Серапиеныч – тоже старичок благочестивый, да Марья у него бодра, – доносится голос Семена, – вот он за ней и ходит: Маня да Маня!..

Усталый Борщ заливисто смеется дискантом:

– Старый черт!

– Старый. Давно живет. Родился, когда еще ни неба, ни земли не было, – один плетень стоял...

– На чем же?

– На глине...

Зашуршал ветерок. И так радостно стало. Но рассыпались по жнивью сухие колоски. На корню они шипят ровным шумом, не гнутся, – низкорослые и легкие, – но трясут головками, похожие на бесчисленные рои пчел. А скошенные, рассыпаются под граблями, разбегаются в стороны. Досадно и надоедливо усталыми руками бесплодно гонять за каждым таким пустым колоском, – долгая, медленная, упорная работа.

Издали казалась она такой обаятельной, радостной, обвеянной несравненной красотой и поэзией тихих зорь и неба ясного, степного простора и вольного воздуха, и песен звонких. А вблизи – пыль, усталость и мизерность... Вон где-то трещит жнея-лобогрейка, словно стадо испуганных куропаток летит, фыркая крыльями. Звук сухой, грубоватый, досадный, в нем нет поэтической мягкости жужжащей косы... Но зависть берет: работает лобогрейка быстро, легко, успешно...

А тут одна скучная канитель, тягучая, вязкая. Голова тупеет, мутятся мысли. Иногда внезапно как будто прозвучит крепкое, ругательное слово. Оттого ли, что медленна и досадна работа или непосильна борьба с этим немым золотистым пространством и обидно сознание человеческой слабости, но хочется сорвать сердце чем-нибудь жестким и разительным...

– Штрафовать тебя, брат, надо... В Сибирь на коленки... Семен остановился и насмешливо покачал головой, глядя, как несколько раз перевернутая, перебитая, перетрушенная пшеница разлеталась и терялась под граблями Гаврила, и лишь пыль поднималась от них, словно боронил он землю.

– Не по уставу разве? – спросил робко Гаврил.

– Хуже бы, да некуда... Ну, ничего... Привыкнешь... Забыл за пять лет-то...

Приехала Варвара – с подбитым глазом, – привезла мягких пирогов. Не выпрягая лошади, пришла посмотреть на работу. Взяла грабли у Гаврила, легко и умело прошла по ряду, – колосья не разбегались у ней, не топорщились врозь на валу, а ложились ровно, как волосы под гребнем. Она ничего не говорила, но по ее молчанию Гаврил чувствовал, что она, как и Семен и Иван Борщ, глядит на него здесь сверху вниз. И закипала горечь обиды в душе.

– Поди-ка мерина выпряги, – сказала Варвара, начиная новый ряд.

Он догадался, что она посылает его отдохнуть, – и его охватила злоба на это снисходительное отношение к его усталости и неумелости.

– И сама не барыня, – сказал он, сердито вырывая у нее из рук грабли.

– Ну, идите, идите! – закричал весело Семен. – Вари обедать, кума Варька, – пора... Да свари его благородию, офицеру, нашей польской каши послаже, – кормить надо... А то он там на казенных супах всю силенку растерял... Я бы и сам сварил, – я слово знаю, – да надо вот эту кулижку добить...

– Правда, Семен, ты слово знаешь? – засмеялась Варвара.

– Да а то что же? Это же очень просто... Одно: подучиться, и все...

– А баб присушивать можешь?

– Да один стишок знаю.

Гаврил предоставил Варваре выпрягать мерина, а сам, как дошел до арбы, бросил в тень полость, лег и с удовольствием распрямил ноющую спину и поясницу. Вверху, высоко сияло голубое небо, и жидкими, прозрачными косичками обронены были на нем редкие белые облачка. Было так хорошо лежать, курить папиросу, чувствовать тихое нытье в пояснице, гудение в ногах и тихое лобзание шепчущего ветерка, смотреть на блоху, прыгающую по полости, на руки в пыли, сразу принявшие характерный рабочий цвет...

Он лежал и смотрел вокруг, не поднимая головы. Копны, если смотреть на них так, снизу, казались высокими, величественными, и маленькая неровность поля, которой почти не замечал он на ногах, теперь глядела уже серьезной горой. И копны, и гора казались отодвинутыми далеко-далеко на горизонте.

Варвара выпрягла и спутала мерина, обтесала топором подсошки, чтобы повесить казан[3] и чайник, – стук топора казался Гаврилу долетающим издали, из-за балки, – развела огонь. Огонь вспыхнул, лизнул черные бока казана, зафурчал. Синеватый дымок побежал вверх и растаял в золотом блеске полудня. За балкой звонко, протяжно кричал детский голос, кого-то звал.

– Ты бы пошел дровец принес, – сказала Варвара далеким и странным голосом.

– Потрудись сама, – сонным, ленивым голосом ответил он, боясь пошевельнуться.

– Фу, господин какой!

Но тут же он услышал ее шуршащие шаги: пошла к балке.

Подошел Семен, напевая песню, и сел на самом солнцепеке. Иван Борщ принес косу и начал опять отбивать ее: плохо режет... Варвара принесла сухих ветвей из балки.

– Иван, ты, говорят, про Ухана песню сложил? – сказала она, бросая охапку между оглоблей.

– Это у него обнаковение уж такое, – заметил Семен, – пьяный напьется, ходит и подплясывает:

 

Тра-на-на... тра-на-на... Сережа!..

Не боюся Ухана... ну-к што жа...

 

– Я их ничуть не боюсь, – даром что он помощник атамана... Они лишь под людьми глядят, роют, а сами никудышные...

Гаврил встал. Неловко было показывать усталость, признаваться, что недолгая работа уже укатала его. Стал ломать ветки на дрова. Огонек проворно метался и острыми язычками лизал котел и чайник, – на фоне бледного золота и серо-черной земли, в ярком блеске солнца они казались вырезанными из вылинявшего кумача. Фурчал, похрипывал, огненной гривой метался под ветерком. Лоснился сине-черный равнодушный чайник, молчал. В казане закипала вода. Пахло разогретым пшеном. Иван стучал молотком, отбивая косу. Семен тонким голосом мурлыкал песню. Гаврил ломал сухую ветку, изъеденную червоточиной, кисловато пахнущую, – она ломалась послушно, хрупко, без щепы, как калач, испеченный на масле.

– Муха, что ль, глаз-то укусила? – спросил, ухмыляясь, Иван Борщ у Варвары.

– Муха, – нехотя, сердито ответила она.

– Сходила бы, тут заговаривает женщина одна. Говорят, на пользу идет...

Маревом дрожал горячий воздух над огнем. Вкусно пахло вареным пшеном, есть хотелось.

– Мне одна надысь встречалась сиротка, – стуча молотком, медленно цедя слова, говорил Иван Борщ. – «Ты что, – говорит, – дядя никогда не придешь, меня не проведаешь?» – «Да я – черт тебя знал! У меня нос-то собачий, что ль? Ведь у тебя Самойло?» – «Надобности нет, – говорит, – абы я приняла... Ай ты не казак...»

Гаврил лениво спросил:

– А ты, Иван Савельич, как видать, порядочный еще художник на эти участи?., по бабам?..

– А то раз меня Ермоличева Малашка нудила, – не смущаясь, продолжал хвастать Иван: – «Я, – говорит, – за тобой у реки целый день ходила, а ты мне ничего не сказал...» А я быков там искал...

– Вот черт! Борода уж зацвела, а насчет баб какой озорной! – сказал Семен и стал молиться на восход перед обедом.

Ели много, долго и торжественно. Ели кашу жидкую с сухарями и подсолнечным маслом, кашу крутую. Огурцы свежие и соленые, которые Варвара резала кружками, а казаки торжественно ждали и смотрели на ее работу ножом. Потом принялись за арбузы.

– Солдат Шильцын с унтером Теренковым спорил, – говорил Семен, стуча ломтем арбуза по опрокинутой чашке, чтобы вытрясти семечки. – «Ты за каких, – говорит, – стоишь? Медаль получил!» – «Я, – говорит, – присягал, мне деться некуда, – я за царя и стою, а ты в рывальционную ватагу перешел... Я сейчас иду к атаману: как это ты смеешь конфузить, что за пляску дают лик государя?..»

– За это следует, – сказал серьезно Гаврил.

– А как там народы живут, в Забранном краю, бедно? – спросил Иван Борщ.

– Не дай Бог! – качнул головой Гаврил. – Я сам самовидец: в холодную воду, например, возьмет горсть муки, всыплет и пьет... Копает канаву у какого-нибудь барона целый день за 15 копеек... И как хошь кормись... Да детей у него есть пять-шесть... Режь – кровь не потекет...

– Ха! – горестно крякнул Семен и встал, чтобы помолиться после обеда.

После обеда легли отдыхать, и Гаврил с трудов заснул так крепко, что едва добудилась его Варвара. Семен отрядил брата на просо: хлеб мягкий, и на нем учиться косить вольготнее, чем на перестоялой пшенице.

– Там ты можешь с прохладцей, – говорил Семен, снисходительно улыбаясь, – никто не подрежет, и хлебец уважительный. А тут чижало. Я со службы пришел да помахал косой в первый раз, а на другой день не встану: и бока, и руки, и все суставы как не мои...

Варвара осталась гресть и копнить пшеницу.

Косить просо показалось Гаврилу все-таки не легче, чем гресть пшеницу. Но он был один, пользовался тем, что его не видят, частенько останавливался, отдыхал и курил.

К вечеру стали наползать облачка. Замоложавело, засвежело, легче стало дышать. Стало тихо, глухо как-то. Вдали накрикивал кто-то песню, – смутно доносился голос, обрывался, терялся в пространстве, далекий и глухой. Где-то трещала косилка, – звук замирал, пропадал и снова вырастал. Плеснул мягкий крик перепела. Серенький, задумчивый колорит лег на степь. По дымчато-зеленому выступу меж боками балки шла к золотистому скирду новой пшеницы тонкая женская фигура, – четко вырезалась на самой линии горизонта, где задумчиво тянулись в ряд приземистые холмы.

Звенела музыка в зеленом с красно-бурыми кистями просе. Бесчисленные турлучки тянули, перебивая друг друга, свою долгую, таинственно-мудрую, меланхолическую песню. Стрекотали еще в траве веселые, разбитные кузнечики, сверчки, бесшабашные музыканты...

И тихую задумчивость и грусть навевал облачный, тихий вечер. Думалось Гаврилу Юлюхину о загадочной жизни с трудовым круговоротом, страхами, заботами, потом и грязью, о молчащей степи и тайне скудных полей с желтыми жнивьями и редкими копнами... Вот к чему с такой нетерпеливой тоской всегда стремилось сердце с чужой стороны, – к этому тихому и бедному простору, к однообразной, убогой, как серая эта жизнь, песне сверчков...

Простор, а тесно живется тут... Коротки и скудны радости. Долга и щедра нужда, изнурителен труд...

 

 

XI.

 

К Ивану Постному закончили молотьбу и вздохнули. Но не с облегчением, а с грустью. Пшеницы с двенадцати десятин не вышло и трехсот мер. Зерно было мелкое, щуплое, легкое. Рожь вышла не плоха, но ее мало было посеяно. Ячмень и просо тоже не порадовали.

Продать из такого урожая – явное дело – нечего. Дай Бог, чтобы хватило самим и скотине на год, а на одежду, на обувь, на расходы по дому – обходись чем хочешь. А тут еще подходил срок отдавать долг Букетову, – давал лишь до Покрова.

С Ивана Постного надо бы начинать пахать, но рабочей скотины было маловато. Было три быка – один старый, пара молодых, плохо выезженных, – старая кобыла Марфушка, лысый рыжий мерин да купленный в Алексеевской ярмарке буланый киргиз, норовистый и слепой на один глаз. Голов числом и не мало, а доброго ничего. Служивского Зальяна запрягать в плуг было жалко.

Много раз Макар заводил политический разговор с сыном офицером о том, что надо бы прикупить к пахоте парку бычков, а у Михайлина дня продать, – да вот обернуться нечем. Но Гаврил как-то холодно и безучастно относился к этому плану.

– Купить? что ж... купить, как говорится, вошь убить, продать – блоху поймать...

Но о деньгах совсем молчал. Притворялся, что не понимает, к чему заведен разговор. А кошелек свой, для хвастовства, по-прежнему таскал с собой по праздникам в кармане, вынимал при всяком случае, перебирал пальцами бумажки, серебро и медь, доставал какой-нибудь пятак на свечку или копейку ребятам на семечки и опять прятал, никому, даже жене, не открывая тайны о той сумме, которая в нем хранилась.

Наконец Макар решил бросить дипломатические тонкости и на Рождество Богородицы, между утреней и обедней, когда в горнице никого лишних не было, приступил к делу прямо:

– Гаврюша! ты бы выручил нас деньжонками...

Гаврил, стоя перед зеркалом, причесывал напомаженные волосы. Он медленно, словно нехотя, оглянулся и поглядел на отца внимательным взглядом, словно от него требовалось высказать мнение, как сидит на плечах старика серое пальто Семена, которое он надел к обедне. Помолчал. И спокойно ответил:

– Батенька, вы как считаете: у меня касса или что?

– Да не касция, а все-таки не грех бы выручить... Ты возьми во внимание, Гаврилушка: пять лет!..

Голос Макара слащаво хрипел и заикался, и глаза конфузливо глядели не в лицо сыну, а на расшитые подтяжки его шаровар.

– Пять лет мы жену твою и детей кормили... Мы ведь их, как яичко, блюли... Семен, он и то вон, как чуть чего, храпит: я на вас работаю! А ведь правильно: работа вся его была...

– Да ведь вы и паем моим пользовались!

– Паем? – Старик изумленно поднял брови. – А сколько ты с него возьмешь, с пая? Поди-ка повертись на пайке-то на одном, попробуй!.. Вся цена ему – три красных... ну, от силы – четыре...

Гаврил открыл сундук и долго перебирал свои костюмы, сложенные в тщательном порядке. Старик с радостным нетерпением следил за его действиями и ждал, что вот-вот он достанет пачку бумажек – зеленых, какие видел Макар издали в его кошельке, и скажет: «Сколько же вам, батенька?»

Но Гаврил достал синюю офицерскую куртку тонкого суконца, расправив, махнул по ней щеткой и, надевая ее, сказал:

– Батенька, вы считаете, верно, что у меня денег – воз?

– Ну, воз не воз... Да я и не считаю... Это в своем кармане считать аккуратно, а в чужом... Наряды-то ты насправлял прямо генеральские...

– Наряды – это было мое желание... На свои заслуженные...

В этом мне никто не указчик...

Макар почувствовал незаслуженную обиду, густо покраснел, заморгал глазами.

– Я указывать не указываю... дело добровольное... А скажи ты мне, сынок: кто тебя справлял на службу?

– А это вобче возлагается на родителей, – с язвительным спокойствием отвечал офицер Юлюхин, одергивая куртку перед зеркалом. – Я до службы на вас работал... паем моим вы пользовались...

– Да сколько ты работал-то? – рассердился и повысил голос Макар. – Паем! А кормился чем? Да не один, а около тебя – куча... А женить тебя, до дела довести чего-нибудь стоило или нет? А-а! То-то!..

– Сколько работал?

– Ну да... сколько?..

– Ежели за года класть, на справу вполне заработал... Отдавал бы в работники... Ты не справил бы, общество справило бы...

Макар изумленно хлопнул руками по бедрам.

– Эх, Гаврил, Гаврил! Да ведь я тебя выкормил!.. Какой ты работник был, когда у тебя сопли-то по колено висели? Ты почему же эту статью в копейку не кладешь? Я тебя выучил: четыре зимы в училище ты бегал... Это как? Жени-ил... Кладки[4] одной на двести брали...

– Вы меня, батенька, ежели по совести говорить, хотя и выучили, я этого не испровергаю, но от ученой части отбили... Мне ковенский губернатор сам говорил: «Подхорунжий Юлюхин! Вот вам 75 на месяц чистыми деньгами, оставайтесь околодочным!..» А вы не благословили!..

– Не благословил! У тебя тут дети, жена, кто же их должен правдать?

– Надобности нет, я бы высылал...

– Много ты навысылал!.. Нет, Гаврил, это не модель!.. Семену сколько же гнуть хребет-то... Это уж и перед Богом грех тебе будет...

– Вы считаете, что ежели я тут быкам хвосты буду крутить, то это и самое лучшее?

– Ничего не считаю. Твоя жена, твои дети, – корми! Мы вот долгу зачерпнули из-за них, а ты дать обернуться не хошь... Лишь обернуться!.. У Михайлина дня продали бы и деньги извернули бы... Не хошь... да... не по совести это... Семен с детьми в саманной кухне живет, а ты, небось, в горнице распространяешься... Это как?..

С этого дня прошла первая трещина в семейных отношениях. Макар как-то сразу примолк, перестал мечтать о скруглении дома, хвастаться на улице сыном-офицером, перестал особым франтовским манером выворачивать пятки на ходу. А Семен повеселел, словно то, что оправдались его мрачные ожидания, доставило ему особенное удовольствие.

В хозяйственных вопросах Семену принадлежала командующая позиция, и он распоряжался безапелляционно.

После разговора отца с Гаврилом ясно стало, что мечтать о прикупке пары быков для пахоты нечего, надо управляться тою скотиной, какая есть. В плуг назначили лысого мерина, киргиза и пару молодых быков. Семен потребовал также и Зальяна. Гаврил, считавшийся и по праву, и по обычаю хозяином своего строевого коня, запротестовал:

– Да ведь этак мы его ни к чему произведем! Я под суд угожу!.. Семен вбок поглядел на него и насмешливо, держа руки по швам, спросил:

– Прикажете, вашбродь, на конюшне держать?

– Да не в плуг же!

– Ну, уж нет, это извиняй, любезный брат! Это – не модель... Одной резки ему на полтинник каждый день. Соломка-то нынче пять рублей возок! А сена и на погляденье нет. А ведь в резку-то ты и мучицы подсыпаешь! А не угодно ли на подножный?

– Чтобы утянули?

– Ночуй с ним, карауль... вот и не унесут.

– Да я что же, ай работник, в сам-деле? С лошадьми ночевать?

– Да и я тебе не работник, а вот в саманке живу! – закричал вдруг Семен раздраженным голосом.

Филипповна испугалась, заохала, заплакала:

– Буде вам, ребята!..

– Да в каждый след все я да я! – кричал Семен, размахивая руками. – А детей-то у нас поровну!.. Нет, ваше благородие, господин офицер, вы уж ладеколоны-то ваши оставьте! Надевайте зипунчик да пахать... с офицершей!.. А сына – в погонцы!..

– Сына? Сына я учить желаю! – закричал в свою очередь Гаврил.

– Может, в емназию повезешь? – ядовито усмехаясь, вставила слово Марья.

– Не ваше дело! Захочу и в гимназию отдам!

– Ну, так и я своих девчонок в Марьянскую желаю... Как хошь! Филипповна охала, металась по избе, уговаривала, стонала:

– Господи! Грех-то какой... Господи Исусе, умири ты их сердце!..

Гаврил ушел в горницу, и ссора затихла, не перешла в драку, чего боялась мать.

Но пришлось офицеру подчиниться – ехать пахать и даже Зальяна запрячь в плуг. И когда в первый раз надел Гаврил чирики, намазанные дегтем, и серый зипун отцовский, старый, заплатанный, да поглядел на себя в зеркало, он чуть не заплакал... Вот она, жизнь, которая рисовалась такой милой, легкой, нарядной, – вонючая сбруя, лохмотья, пыль, грязь... вечные свары, брань, работа до гробовой доски и непрестанный страх, как бы чего не упустить, не опоздать, не издержать лишнего, мечта ухватить где-нибудь, потаясь от людей, грошовый пустяк... Ни умыться, ни одеться прилично, ни провести время в приятной, образованной беседе...

Поживешь тут – замажешься, одичаешь и станешь таким же, как все, неуклюжим, грубым человеком, и заветною мечтою будет мысль о новых ременных вожжах да о пятаке с двумя орлами, чтобы обыграть партнеров по орлянке...

Пахали всю неделю бессменно вдвоем с Варварой. Пахота была нудная. Зальян горячился, и первое время быки не успевали за ним. В первый же день от тесного хомута на левом плече у него оказались побои. В четверг шел дождь с ветром, протекла ветхая крыша старой польской хатки. Ночью быки ушли балкой в кумылженский юрт, и на другой день Гаврил до полден ходил, искал их.

Все это наполняло душу бессильным раздражением и злобой. Работа спорилась плохо, и Гаврил жестоко сек скотину, бил норовистого киргиза, кричал с зверски вытаращенными глазами: «Зарежу!» Два раза побил и Варвару – раз за то, что пересолила кашу, в другой – за неуместное замечание, что он не может наладить как следует плуга и зря бьет скотину...

Замечание было досадное, но правильное. Работа требовала сноровки, терпения, любви и жадности к ней, а он делал ее с отвращением, ничего не видел в ней, кроме мозолей, грязи и удручающей усталости: к вечеру гудели утомленные ноги, отнимались руки, и иной раз, не дождавшись ужина, он засыпал как убитый на грубо сколоченной кровати в тесной польской хатке, пахнущей глиной и дегтярной сбруей.

Сны переносили его в иную, приятную жизнь, в прежнюю полковую обстановку, и сердце билось так радостно, когда поставщик фуража Яков Исаевич, с приятнейшей улыбкой, пожимал ему руку, и после этого пожатия он, Гаврил Юлюхин, чувствовал в своей ладони бумажку...

«Красненькая? или четвертной?» – задавал он сам себе вопрос. Оглядывался кругом, разжимал ладонь: четвертной билет!.. Хороший малый Яков Исаевич, – одно жаль: православия принять не хочет...

Бывали и волнующие, беспокойные сны. Раз приснилось: приказ командира в руках о подготовке к смотру... Помещение вымыть, выбелить стены... Ничего не готово, везде грязь, пятна... Посуду кухонную вычистить до блеска, колпаки накрахмалить, руки у кашеваров и хлебопеков чтобы были чистые, ногти на ногах и руках обрезать... А в пекарне хлебопек Сальников развесил для просушки штаны да еще подстригся, подлец, не по форме... Из второго взвода неизвестно куда исчез общий список и кубическое содержание... У конюшни навоз не засыпан песком...

Проснулся в страхе, в холодном поту и долго не мог понять, где он есть? Почему рядом женщина? А когда понял, то сон показался милым, утерянным раем...

– Уйду... не останусь я тут... Уйду!.. – сказал он громко, вспугнув черную тишину.

– Чаво? – отозвалась Варвара испуганным со сна голосом.

– «Чаво!» – передразнил он ее с ненавистью и вспомнил, что подурнела она в работе, на лице появились пятна и веснушки, брови побелели от ветра, и вся стала какою-то замарашкой.

– Чего! Уйду я... не могу я тут... Уеду!

– Куда?

– В Ковно. Мне ковенский губернатор самолично: «Вот вам моя правая рука, господин Юлюхин, – останетесь – будете у меня околодочным, семьдесят пять на месяц чистыми деньгами...»

– А детей на кого бросишь? Заберу их да привезу тебе, подкину...

– Детей не бросаю... Дети будут при месте...

– Завел, верно, себе там какую-нибудь мамзелю, – вот и глядишь туда...

– Да не ори! Черт скалозубая!

– А там получше нашел... Жидовку, небось!..

– Шкура барабанная!

– И на что меня мать породила, бессчастную, зачем на свет пустила!..

– Да пойми ты, тебе же лучше будет: ежемесячно по десятке высылать буду... А устроюсь, – первым долгом выпишу тебя к себе! Чего?.. Да пойми ты... тьфу, черт! Тебе дело говорят, а ты...

На Покров в ярмарке продали старую корову с телушкой и выручили всего 32 рубля: за корову – 25, за телушку – 7. Букетову отдали лишь часть долга, а за то, чтобы потерпел остальное, обещали вербу из левады – любую на выбор.

Гаврил купил своим ребятишкам, Мотьке и Аришке, обновки: Аришке – ситцевое платье, а Мотьке – сапоги. Семеновы девчата, Верка и Наташка, остались без обновок. Наташка разревелась от обиды и зависти.

Марья, раздосадованная, злая на весь мир, отшлепала ее, а когда подвернулся под руку Мотька с новой свистулькой, дала подзатыльника и ему. Мотька заплакал дискантом. Варвара сейчас же вступила с Марьей в перебранку, и обе кричали и грозились одна другую «доказать».

– Лодеколонница! – кричала Марья звонким голосом. – Погоди, милая моя! Я начну говорить, ты сразу язык прикусишь! Кто знает не знает, а я-то уж докажу!..

– Докажи! – свирепо наступала Варвара, – Докажи! Ну, говори! Ты думаешь, как ты, так и другие... Ошибаешься!..

Гаврил с Семеном, пьяные, обнявшись, входили в это время в ворота, и Гаврил заплетающимся языком говорил:

– Губернатор ковенский самолично мне говорил: «Вот тебе моя правая рука, Юлюхин, – семьдесят пять чистыми деньгами на месяц, – оставайся околодочным...»

Услышав бабью перебранку и узнав, что обидели его Мотьку, он закипел гневом и сунул Марью. Марья упала, завизжала, завопила. Тогда Семен, не спеша, молча, развернулся и съездил по уху Гаврила. Гаврил сцепился с ним, и оба, пьяные и ослабшие, упали, обнявшись, и долго копошились на полу в чулане, поочередно взбираясь верхом друг на друга. Старик Макар с трудом растащил их, но долго еще они кричали и бурлили каждый в своем помещении.

– Я офицер! Он должен во фронт передо мной! – кричал Гаврил из горницы.

– Выходи на одну руку! – доносился из кухни Семенов голос. – Я тебе утру твою офицерскую сопатку-то!..

На другой день Гаврил рано утром вошел в избу, помолился в передний угол, с необычной серьезностью, даже торжественностью поклонился отцу и матери, хлопотавшей около печи, и сел у стола. Макар с очками на носу чинил подпоровшийся Веркин чирик и нарочно углубился в работу, – после вчерашней драки неловко было глядеть на сына-офицера.

– Батенька! – сказал Гаврил, вставая, и неожиданно для Макара повалился ему в ноги. – Отпусти меня...

– Куда отпустить тебя? – спросил Макар, поднимая очки на лоб, – показалось ему, что вчерашний хмель еще не вышел из Гаврила.

– Мне нельзя жить тут... Не могу!..

– Почему? Чем ты от меня недоволен? Чего я тебе не доверяю?

В чего вступаюсь?

– Отпусти, батенька!.. Мне ковенский губернатор должность сулил... по ученой части...

Филипповна всплеснула руками и заголосила по-мертвому. Макар выронил чирик из рук и порывисто вскочил со скамейки:

– Ах ты негодяй! Ты при старости лет нас оставляешь?! Ведь она тебя родила и кормила! – трагическим жестом указал Макар на причитавшую Филипповну. – А ты хочешь нас оставить! А детей кто кормить будет?..

– Дети будут при месте, – глухо отвечал Гаврил.

– Ах ты, сукин сын! Я тебе голову отрублю! В Сибирь провожу, а добровольно не отпущу!..

Макар схватил его за волосы и слегка оттаскал.

– В Сибирь провожай!.. Голову отрубай!.. А жить тут не буду!.. – говорил упрямо и злобно Гаврил, покорно мотая головой из стороны в сторону.

– Ну, бери жену и детей, веди куда хошь!.. Мне они не нужны! Я кормил, покель был в силах, – теперь куды хошь!..

Гаврил пошел к тестю, Лариону Афанасьевичу. Он надеялся, что тесть – человек просвещенный и без предрассудков – поймет его и согласится, что здесь, на черной работе с ее скудными результатами подхорунжему делать нечего. Он одобрит его намерение пойти по ученой части...

Но Ларион, выслушав его, недоверчиво покачал головой. И стал отговаривать от поездки. Смущал и его первый вопрос – о жене и детях: куда их деть? Кому они нужны? Гаврил прямо сказал, что Варваре деваться больше некуда, как вернуться к отцу и матери. А у Лариона и своих детей – целый косяк, повернуться негде. Да Онисима зимой беспременно женить надо, а то избалуется парнишка ни к чему: трубокур, гармошник и пьяница будет... Дом тесен, а кухня холодная, с земляным полом, – как перезимуешь в ней с малыми детьми?

Теща еще решительнее восстала против намерения зятя. Кричала грубо и резко:

– Что ж, приехал, долго ли побыл и опять скроешься с глаз! Ведь жена-то понесла!.. Этих двое, да еще будет, как же она с ними управится? Кто их кормить будет?..

– По десятке ежемесячно будут получать! – прижимая руку к груди, уверял подхорунжий. – А как на месте обоснуюсь, – приеду, заберу...

Но больше всех кричала, бранилась, восставала против отъезда Варвара. Она слезно причитала и уверяла, что у Гаврила непременно есть сударка в городе и для нее он бросает теперь детей. Уедет – только его и видали!.. Грозилась жаловаться начальству, подать в суд, и ничем не мог разубедить ее муж.

Но он все-таки уперся на своем, точно воображаемое место околодочного обладало всесильным магнитом и заслоняло все соображения о жене, детях, об отце с матерью...

Макар ничего не дал непослушному сыну. Даже Зальяна оставил у себя. Хотел удержать и сундук, кричал, грозил проклятием. Мать два раза падала в обморок.

Сундук Гаврил отобрал лишь при содействии станичной полиции.

Через две недели Онисим повез офицера Юлюхина на станцию, – Гаврил все ждал какого-то письма из Ковны, но так и не дождался. Тем не менее решил ехать.

За гумнами Гаврил распрощался с детьми, Варварой, с матерью, которая одна из семьи Юлюхиных пошла провожать его, с тещей. Он был пьян. Несколько раз принимался целовать детей и бормотал:

– Милые деточки! Я извернусь вскорости... моментально!.. И в город перевезу вас... учить буду...

Подвыпивший Онисим весело кричал:

– Брат, про гармонью не забудь! Как сулил!.. А женщины заливались слезами.

Гаврил, стоя на коленях в телеге, долго махал им фуражкой. Когда спустились в лог и скрылись из глаз родные лица, и церковка, и гумна, – чуть маячила лишь зубчатая стена верб и тополей, уже облетевших, – он бросил фуражку в телегу и, уткнувшись лицом в нее, затрясся от рыданий.

– Родимые мои!.. деточки мои!.. – воющим голосом повторял он.

– Брат, будя!.. – солидно уговаривал его пьяный Онисим. – Конечно, ты в расстроенных чувствиях, ну... все Бог!..

И, помолчав, прибавил:

– Про гармонью, пожалуйста, не забудь... Как слово дал...

 

 

XII.

 

Третий месяц был на исходе, как уехал Гаврил Юлюхин, а никакой вести ни от него, ни о нем не было. Как в воду канул. Не только обещанных десяти рублей, – «порожнего» письма ни одного не прислал.

Варвара сперва ждала известий с нетерпением, тревожилась, ходила несколько раз на почту, спрашивала: не было ли ей письма и не попало ли оно, часом, в руки свекру, – боялась, что получит Макар письмо и утаит, не передаст ей. Потом и ходить перестала, – совестно было каждый раз встречать насмешливо мигающий взгляд молодого почтмейстера и слышать его снисходительное:

– Нет, милочка... пишут еще...

На Николин день Ларион упросил атамана послать «розыскную» бумагу – запросить полицейское управление г. Ковно, имеется ли в составе городской полиции околодочный подхорунжий Гаврил Макаров Юлюхин. Но вот уже месяц, как послали бумагу, а ответа на нее все нет...

Варвару сперва поместили было в доме, но когда выяснилась тщета надежд на ежемесячное поступление десяти рублей, отец выселил ее с детьми в кухню. Кухня была тесная, ободранная, с земляным полом, с слепыми окошками, пахла курятником. Варвара, как могла, привела ее в приличный вид, смазала пол,, побелила печь и стены, добыла где-то цветок фуксию. Свекор сжалился, отдал ей кровать с периной и одеялом, сундук – ее кладку, – и стало в кухне тесно, но почти уютно.

Но нужда и неразлучные с ней унижения чувствовались на каждом шагу. Отец не раз попрекал куском, у ребятишек не было валенков и шубенок, даже дровами приходилось побираться. Был новый самовар – служивский, но чаю-сахару не на что было купить. Негде было добыть копейку. Не к чему приложить рук, и от невольного безделья, тоски и печальных бессонных дум еле двигались ноги, тело отяжелело, стало старым, малоподвижным. И уже заметно вырос живот, – под сердцем билась новая жизнь...

– Хоть бы в работницы к кому... – с тоской говорила Варвара.

– Да куда ты годишься? – с досадой и злобой возражала ей мать. – Пузо-то скоро по земи будешь таскать...

На улицу тяжело было выходить: ни вдова, ни мужняя жена... Слышала часто за собой насмешливое: «офицерша»...

И опять, как прежде, приставали казаки, ходили следом, обнимали, шептали любовные речи, звали, уговаривали...

Но теперь уже чужды и странны были ее душе эти мольбы и признания, холодно и безучастно слушала их Варвара. И прошлое, когда они имели власть над ней, когда была в них радость и соблазн непобедимый, представлялось далеким-далеким и невероятным, как юный сон... Жизнь глядела на нее суровыми очами, и без следа отлетела легкомысленная радость, смех звенящий, жажда рискованных и сердце тешащих ощущений... Грешным и тяжкому возмездию повинным казалось все это...

Об одном мечталось: о куске хлеба для детей. И, глядя на них, беспомощно слушая их плач или кашель, не раз думала она с холодной тоской: «Хоть бы прибрал вас Господь от греха...»

Заходил не раз подвыпивший, беспутный Ониска и с таинственным видом, полушепотом говорил:

– Заседатель наказывал: что чай пить к нему не зайдешь? «Приведи, – говорит, – магарыч мой...»

– Ну?..

– Ну, я обещал... Пойдем!

– Куды-ы... погань! распоряжается мной...

– Я же слово дал, что приведу...

– Вот распорядитель какой! Поди ты!..

– Вот стерва буланая! Зазналась... За честь бы должна признавать; он – офицер. Не как Карпушка Тиун... Да магарыч сулит и тебе, и мне...

– Скажи: пущай не мылится, бриться все равно не будет... Чтобы я пошла к нему? Черта с два!., расшибется!..

Прогоняла Ониску. Жаловалась на него отцу и матери. Отец ругался, а мать раз сказала:

– Ну что ж... дело твое такое теперь... Иде же взять копейку-то?..

На Крещенье была ярмарка. Прежде, бывало, Варвара целый день мерзнет в пестрой, нарядной толпе у балаганов и перед ярко разубранными каруселями. А ныне ни разу и не вышла на народ.

Вечером, когда укладывала спать детей, кто-то постучал в окно. Она вышла, отложила дверь. На дворе слышался голос Марьи:

– Сваха, иде у вас Варька-то?

– Тебе на что? – голос матери.

– Да к нам приехал офицер хоперский... Николай Иваныч... Ему надо економку, – не пойдет ли она?

– Не знаю. Может, пойдет...

Варвара вернулась в избу: заплакала Аришка – она третий день кашляла и жаловалась на голову. Вслед за нею вошла мать с Марьей. У Марьи шуба была надета в один рукав, – видно, что спешила. Да и запыхалась. Она давно уже помирилась с Варварой и – сострадательная душа – тайком иногда приносила ей по ведерку муки – ребятишкам на пышки.

– Варвара, пойдем к нам! – торопливо заговорила Марья. – Офицер у нас... Николай Иванович... Ему, – говорит, – економка нужна...

– Какая економка? – не очень дружелюбно спросила Варвара.

– Ну да не знаешь, что ль? Удовой человек... из себя полнокровный... Он хоть и подлеток, а свежий старик... Птицу привозил в ярманку – гусей, индюшек. Пять возов! – захлебываясь и спеша, говорила Марья: – При деньгах человек...

– Магарыч, что ль, посулил? Ты-то чего стараешься?

– Чудное дело! – развела руками Марья, искренне удивляясь. – Чего стараюсь? Из тебя и стараюсь. До кех же пор тебе у отца- матери на шее сидеть?

– Это ты правду, Машенька! – горько вздохнула мать, подпирая щеку рукой.

– Загулял с нашими. Свекор-то уж пьяный, через губу не переплюнет, а Семен еще держится. «Приведи, – говорит, – мне бабочку...» Погоревал: «Заудовел вот, – говорит, – хозяйство большое, а женского глазу нет... без женщины трудно в хозяйстве»... Пойдем, что ль?

– Вот, пойду еще!.. – резко сказала Варвара, не смущаясь присутствием матери.– Нехай сам идет...

– Да ведь совестится... чтобы мать ай отец чего не сказали...

– Скажут они! Мать отцу сколько раз уж говорила: «Не трожь ходить, чем же она будет кормиться? все мы ее будем кормить, что ль?..»

– Да ведь оно и правда, дочка... – с упреком вставила мать.

– Пойдем, Варька, чего там! – повторила Марья убедительно и веско. – Такой человек... офицер... за счастье надо признавать... «Хозяйство, – говорит, – у меня, слава Богу, да вот хозяйка похарчилась...» При капитале человек...

Варвара молчала. Чувствовала, что с нетерпением глядят на нее и мать, и Марья. Знают, зачем нужна она загулявшему старому офицеру. Знает и сама она. И не может смотреть на это просто, практически, трезво, как смотрят они. А ведь надо: копейки за душой нет... Но тошно сердцу, идет борьба в душе... Грешить грешила она, и много раз грешила, но никогда этот грех не рождался холодным и трезвым расчетом...

Тошно сердцу... Подумаешь, – по телу бежит дрожь отвращения...

– Не пойду я! – сказала она упрямо.

– И что ты за натурная такая! – звонко шлепнула по шубе рукой Марья, искренне изумляясь ее отказу. – Ведь тебе же добра желаю... вот ей-богу!..

– Не пойду! Нехай придет сам, – посмотрю, что за орел. Марья ушла. Слышен был во дворе ее раздраженный голос:

– Амбиционная какая! Кабы уж в сам-деле... а то... И еще голос Ониски:

– В чем дело?

– Да вот... для ней же хотела попрочить, – ломается...

– Нехай сюда идет, – говорит, – Ониска.

– Да опасается, кабы чего тут не было...

– Ничего не будет! Я ручаюсь за спокойствие!..

– Да боится...

– Нечего бояться! Пойдем, и я с тобой пойду. Ему скажу, чтобы ничего не боялся...

Онисим вошел в горницу, помолился и развязно сказал:

– Доброго здоровья, старички!..

Офицер Николай Иваныч, толстый, с голым черепом, с рыжими усами и седой щетиной на необъятном подбородке, сидел за столом рядом с пьяным, совсем осовевшим Макаром. Семен в розовой рубахе, забранной в штаны, стоял перед ними и, стуча себе в грудь пальцами, повторял нетвердым и извиняющимся голосом:

– Как хотите, Николай Иваныч, а я не верю этим басням... На скамье около двери сидел лохматый, черный парень с цыганскими глазами – работник Николая Иваныча, Давыд.

– Человек ты, Семен Макарыч, неплохой, даже божественный, – говорил офицер, – а насчет грома и молнии у тебя, как хочешь, – суеверное понятие... Не мешало бы тебе с астрономией познакомиться...

– Потому что я не верю... ученым всем басням...

– Чему ж ты веришь?

– Божественному Писанию верю. Илья-пророк посылает гром, убивает нечистика...

– Ведь вот какой ты человек! Астрономических доводов слушать не хочешь... А-а, доброго здоровья, молодчик! Ты чей? – обратился Николай Иваныч к Онисиму.

Семен оглянулся и сказал:

– Это сватов сын, Онисим. Варькин брат. Ты из чего, Онисим? Онисим откашлялся и сказал:

– За Николай Иванычем. Пойдемте к нам, там погуляете. Николай Иваныч налил стакан водки и, протягивая его Онисиму, сказал:

– Варварин брат? Очень приятно. Ну-ка, дерни...

Онисим взял стакан, принял солидный вид, окинул взглядом присутствующих, иронически кивнул головой на Макара, который сидел с закрытыми глазами и что-то невнятное бормотал, и сказал:

– Ну, за все благое, братцы!..

И залихватским жестом опрокинул его в рот.

– Звали Варьку, – сказал он, взявши ломоть соленого арбуза, – нейдет! Натурная, черт... Упрется тоже – с места не сдвинешь...

Николай Иваныч одернул серую тужурку с засаленными лацканами, собравшуюся складками на его круглом животе, и сказал:

– А если бы привел, я бы за магарычом не постоял. Онисим посмотрел уважительно на бутылки, стоявшие на столе, помолчал, соображая, и сделал решительный жест рукой.

– Приведу! Меня сестра должна послухать! Для такого человека не уважить! – обернулся он к Семену и льстиво указал шапкой на Николая Иваныча. – Он ведь и магарыч сулит, – прибавил он резонным тоном.

Николай Иваныч сейчас же налил ему второй стакан.

– Я с ней управлюсь! – вытирая шапкой рот, продолжал Онисим. – Меня послухает... Ведь правда, Семен? Он офицер, надо за честь признавать... А там магарыч будет, – прибавил он, как бы по секрету.

– Магарыч обязательно! – горячо подтвердил Николай Иваныч. Онисим дружески подмигнул ему и засмеялся:

– Да ведь и ей не рожон. У ней дело-то не богатое... Все, глядишь, целковенький и пожертвуют.

Он ушел и скоро вернулся действительно вместе с Варварой. Макара уже перевели в избу. Семен сидел, обнявшись с Давыдом, и рассказывал ему о своей службе в полку. Николай Иваныч и Марья, дирижируя друг другу, пели песню. Увидев Варвару, Николай Иваныч взволнованно одернул тужурку и, протянувши толстую руку, сказал галантным тоном:

– Варвара Ларионовна! – позвольте познакомиться, – есаул Желтоногов.

Варвара смущенно стояла перед ним и молчала.

– Чем прикажете? водочки? красненького?..

– Не пью, – сказала Варвара глухим голосом.

– Ну, красненького-то можно, для знакомства, – сказал есаул Желтоногов, наливая вина в стакан. – Ну, будьте знакомы!..

Варвара выпила подслащенное и разбавленное, вероятно, спиртом вино и почувствовала, что лицо ее сразу загорелось. Посмотрела на пьяного Семена, державшегося за грязный шарф парня с цыганскими глазами, – стало смешно. Перевела глаза на голый череп есаула Желтоногова, на его брови, похожие на волосатых червей, – не удержалась, фыркнула в рукав. Засмеялся и Николай Иваныч.

– Ну, в экономки ко мне пойдете? – подвигаясь к ней, спросил он таинственным тоном.

– У меня дети...

– Они мне не помешают. У меня никого нет. Сколько возьмешь? – прошептал он, наклоняясь к ней и дыша в лицо запахом водки.

– А сколько положите?

– Ну, да впрочем... это после... в цене сойдемся. А сейчас давайте выпьем...

После третьего стакана Варвара хохотала, как безумная, когда толстый Николай Иваныч начал выхаживать по горнице под песню, которую орали дикими голосами Семен и Ониска. Пила еще. И песни пела. Потом видела, как офицер дал полтинник Ониске, а Марья выпроводила их всех троих из горницы. Потом и Марья ушла...

За дверью стучали, мяукали, лаяли по-собачьи пьяные казаки...

– Это непременно Давыдка, сукин сын... Эка собака, – сердито сказал офицер. – Давыд! Да побойся ты Бога! – укоряющим голосом сказал он, приоткрывая дверь.

Кто-то фыркнул за дверью, а потом голос Ониски залаял по-собачьи... Кто-то заржал.

Мелкий, сухой снег сыпался сверху и щекотал горевшее лицо Варвары, рыхлый, как песок: увязали в нем ноги, когда она, спеша, вперебежку, шла домой, к одиноким своим ребятишкам. Мутно, бело и немо было кругом. Тоской и жутким страхом налито было это холодное безмолвие. И железными тисками было сжато сердце.

– Господи!..

Шумным вздохом вырывалось одно слово и беззвучно тонуло в мутно-белом молчании ночи. Ни звуком не откликался холодом скованный мир, немой и безучастный...


ПОИСК:

АВТОРИЗАЦИЯ:
ПОСЛЕДНИЕ ФАЙЛЫ:
ТЕГИ:
ДРУЗЬЯ: